Литмир - Электронная Библиотека

Просто поднял и посмотрел.

Я поднял в ответ, и мы выпили, и никто вокруг ничего не заметил, потому что за столом в этот момент кто-то рассказывал, как в шестьдесят восьмом году забирали и не забрали Твердохлеба.

К Дроботам пошли в два.

Двор там маленький, тесный, и столы стояли в доме и в сенях, и народу набилось столько, что стоять было негде.

Пришло человек восемьдесят.

Это было больше, чем к Сорокиным, и это объяснялось просто: у Дроботихи один сын и муж больной с восьмидесятого года, и всё село это знало.

Колька сидел во главе.

Он был в белой рубашке, застёгнутой под горло, и стриженый, и уши у него от этого торчали, и он был похож на восьмиклассника, которого посадили за взрослый стол.

Молчал он в этот день ещё больше обычного.

Он отвечал «ага», кивал, вставал, когда его поднимали, выпивал и садился обратно.

Мишка сидел рядом с ним.

Он сел рядом с самого начала и просидел так все четыре часа, и это место ему никто не оспаривал, и никто не задал ни одного вопроса, почему наставник сидит там, где полагается сидеть родне.

Санька к Дроботам пришёл в четвёртом часу.

Он пришёл, поздоровался, отдал Дроботихе что-то в свёртке — я так и не узнал что — и сел, как обычно, с краю.

С Колькой он разговаривал один раз, минуты полторы.

Это было в сенях, я мимо проходил и слышал кусок, и передаю дословно, потому что запомнил.

— Кузнецов. Ты чего мне скажешь?

Санька подумал.

— Спи, когда дают.

— И всё?

— И всё.

Больше он ему ничего не говорил.

Ушёл он через полчаса, и на улице его догнала Дроботиха и что-то ему говорила у калитки, и он слушал, кивал и один раз тронул её за плечо.

Мишка в тот день был не такой.

Он не рассказывал.

Это надо оценить: Мишка Загорулько просидел четыре часа за столом на восемьдесят человек и не рассказал ни одной истории. Ни про медведя, ни про Забайкалье, ни про то, как он тонул в семьдесят четвёртом.

Он подкладывал.

Он весь вечер подкладывал Кольке в тарелку, подливал ему компоту вместо самогона, отодвигал от него стакан и говорил через раз «ты ешь».

— Ты ешь. Тебе там такого не дадут.

— Ага.

— Ты вот это возьми. Холодец. Холодца точно не будет.

— Ага.

К четырём Дроботиха, проходя мимо, положила Мишке руку на плечо и ничего не прибавила.

Она просто положила руку и пошла дальше, с блюдом, и Мишка сделал вид, что не заметил.

Часы он отдал в пятом часу.

Отдал он их не так, как собирался.

Он собирался, я думаю, отдать их с речью — он вообще любил говорить, когда его слушали, — и когда встал, все замолчали и повернулись к нему, потому что уже подходил тот час, когда встают и говорят.

Он встал, взял свёрток и развернул его.

И тут выяснилось, что он не подготовился.

— Вот. Это Кольке.

Все ждали.

— Часы. «Восток».

Он подержал их на ладони.

— Двадцать семь рублей, — зачем-то добавил он.

По столу прошёл смешок, добрый, и кто-то бросил: «Ну ты, Мишка, даёшь», и Мишка совершенно смешался.

Он постоял ещё секунды две.

— Ты их не теряй, — выговорил он наконец. — И не проиграй. Их отбирают.

Он сунул часы Кольке и сел.

Вот и вся речь.

Колька взял часы, посмотрел на них, потом на Мишку, потом опять на часы, и надел их сразу, тут же, при всех, и стал застёгивать ремешок, и застёгивал он его довольно долго, потому что руки у него дрожали.

Мишка смотрел в стол.

А потом Дроботиха попросила спеть.

Попросила она не Мишку и не гармониста, а Нину.

Нина с Ганиным пришли к четырём — их звали, и они пришли, и Веник сидел в углу совершенно потерянный, потому что в тесном чужом доме за столом на восемьдесят человек он не понимал, куда деть руки.

— Ниночка. Спойте.

Нина растерялась.

— Так у нас же не весь…

— А кто есть, тот и пусть.

Их было в тот день за столом человек шесть из хора: Прохоров, Дудник, две доярки, Мишка и сам Колька.

Пианино в доме, разумеется, не было.

Они встали из-за стола, все шестеро, и Колька встал тоже, и Нина дала тон голосом, и они запели без всякого инструмента, стоя в тесноте между столом и печкой.

Пели плохо.

Пели вразнобой, без баса — потому что бас стоял среди них и пел вполсилы, стесняясь, — и Дудник, как всегда, влез не туда.

Но пели.

К середине подхватили за столом. Подхватили бабы, потом мужики, потом уже пели все восемьдесят человек, и это было то самое, чего в клубе никогда не получалось: восемьдесят человек, которые знают одну и ту же песню с детства.

Нина стояла и слушала.

Я на неё посмотрел в этот момент и увидел, что она не поёт.

Она стояла, опустив руки, и слушала, как поют восемьдесят человек в чужом тесном доме, и лицо у неё было такое, какого я у неё не видел ни разу — ни в июле, когда её не пустили к пианино, ни в сентябре на току.

Одну фразу про этот вечер она обронила месяца через два, зимой, и совсем по другому поводу.

«Я в тот вечер поняла, зачем я тут».

Я тогда не переспросил.

Веник в это время сидел и не пел.

Он сидел в углу, и я видел, как он несколько раз открывал рот и закрывал, потому что слов он не знал.

Слов он не знал ни одной из этих песен.

Он вырос в городе, в Барнауле, у него дома пели другое или не пели вообще, и он сидел в углу русской избы среди восьмидесяти человек, которые все до одного знали слова наизусть с четырёх лет.

Я это заметил и подумал одну вещь, которую тут же и отбросил.

Подумал я вот что: он тут не свой, и никогда не будет своим, и дело даже не в очках, не в акте и не в манере разговаривать — дело в том, что он не знает слов.

Отбросил я эту мысль потому, что она была неправильная.

Через год он их выучит. Он их выучит именно потому, что он такой: он выучит их специально, как выучил, что такое кошма и как копают яму, и будет петь наравне со всеми, попадая мимо нот.

А своим он всё равно не станет.

Только это уже не будет иметь никакого значения.

Людку я увидел один раз за весь день.

Она была у Дроботов — пришла к трём, с матерью, и села с бабами на кухне, и оттуда почти не выходила.

Мы встретились в сенях.

Я шёл за папиросами к телогрейке, она несла пустое блюдо, и в сенях было темно и тесно, и мы разошлись боком.

— Привет.

— Привет.

Она остановилась.

— Ты ел?

— Ел.

— Ну и хорошо.

И пошла дальше.

Вот и весь разговор, и он занял секунд восемь, и в нём не было ничего плохого: она не язвила, не дулась и не молчала многозначительно.

Она просто спросила, ел ли я.

Так спрашивают у своих, между делом, когда некогда, и в этом смысле всё было в полном порядке — и именно поэтому я про этот разговор потом вспоминал.

Потому что сегодня был день нашей свадьбы.

И мы оба провели его в чужих домах, на чужих проводах, и встретились в сенях на восемь секунд, и никто из нас про это не обмолвился.

А первое своё решение бригадиром я принял в тот же день, за столом.

Ко мне подошёл Гнидин.

Он подошёл с той стороны стола, наклонился и заговорил в ухо, и от него уже шло.

— Петь. Слышь.

— Слышу.

— Мне в понедельник надо в райцентр.

— Зачем?

— К брату.

Я знал, зачем ему в райцентр к брату в понедельник, и он знал, что я знаю, и оба мы знали, что в понедельник у меня первый наряд.

— Не отпущу.

Он выпрямился.

— Чего?

— В понедельник не отпущу. Иди во вторник.

— Так во вторник поезда нет.

— Значит, в среду.

Гнидин постоял, глядя на меня сверху.

— Ты, значит, вот так.

— Вот так.

— Ну-ну.

И отошёл.

Я сидел за столом на чужих проводах, в субботу, за два дня до приказа, и уже отказал первому человеку.

Отказал я правильно.

Я это знал тогда и знаю сейчас: он бы поехал в понедельник, вернулся бы в среду и вышел бы в четверг, и в четверг от него было бы никакого толку.

51
{"b":"977063","o":1}