Потом:
— Я тебе дам.
Я не сразу понял.
— Что дадите?
— Рекомендацию. Третью.
Я поставил кружку.
— Владимир Гаврилович, вы же секретарь. Вам же нельзя.
— Можно. Секретарю не запрещается. Просто обычно не дают, чтоб не было разговоров.
— А тут?
— А тут будут разговоры.
Он отпил.
— Пусть будут.
Тут надо сказать, что я в этот момент испытал.
Я испытал облегчение — вопрос закрывался, и закрывался хорошо.
И одновременно я понял, что что-то не так.
Не так было то, что он предложил сам. Он предложил сам, до того как я попросил, и он про это знал заранее, потому что успел выяснить, куда я ходил и куда не ходил.
То есть он это решил не сегодня.
— Владимир Гаврилович.
— Что?
— Вы это давно решили?
Ситников посмотрел на меня.
— В феврале.
— Ты у меня спросишь почему. И я тебе отвечу, потому что я тебе с октября должен.
Он поставил кружку.
— Ты в октябре меня спросил, помнишь? Я тебе тогда ответил, что не буду объяснять. Ну вот, я буду.
— Владимир Гаврилович, не надо.
— Надо.
Он встал, подошёл к шкафу, открыл нижнюю дверцу и достал оттуда картонную папку с завязками.
Папка была старая, потрёпанная.
Он положил её на стол, но не развязал.
— Я в этом хозяйстве с пятьдесят шестого года. В партии с шестьдесят второго. Секретарём с семьдесят девятого.
— Знаю.
— Ни хрена ты не знаешь.
— В шестьдесят четвёртом году я выступил на отчётном собрании.
Он сел обратно.
— Мне было тридцать лет. Я был бригадиром второй бригады. Председателем у нас тогда был Кабанов Пётр Никифорович.
— Слышал.
— Что слышал?
— Что был такой.
— Ну вот. — Ситников положил руки на папку. — Я на него выступил.
Он помолчал.
— Я выступил по трём пунктам. Первое: приписки по кормам. Второе: он списывал технику и продавал в соседний район. Третье: он взял в дом стройматериалы со склада, и это видели семь человек.
— И что?
— И всё было правдой. Всё до последнего слова.
Дальше он рассказывал минут двадцать.
Рассказывал он ровно, без выражения, и было видно, что он это рассказывает не в первый раз в жизни — но, судя по всему, в первый раз вслух.
Кабанова сняли.
Сняли не сразу — через семь месяцев, после проверки, — но сняли, и сняли по-настоящему, с формулировкой, и дальше он в районе не работал.
Ситникову за это ничего не было.
Ему за это, наоборот, было хорошо: его в шестьдесят шестом поставили бригадиром первой бригады, а первая бригада у нас всегда была главная.
А в колхоз прислали нового.
Прислали Хромова, из района, тридцати четырёх лет, с дипломом, энергичного, и Хромов начал наводить порядок.
— Он был честный. Вот что ты пойми. Он был совершенно честный человек, он себе гвоздя не взял.
Хромов проработал четыре года.
За четыре года он сделал следующее.
Он ликвидировал две фермы на выселках — маленькие, по восемьдесят голов, — потому что они были нерентабельные, и это было правдой, они действительно были нерентабельные.
На выселках жило двадцать два двора.
После закрытия ферм там не осталось работы, и за три года двадцать два двора превратились в шесть, а к семьдесят пятому — в ноль.
Деревня Соловьиха перестала существовать.
— Она на карте была. Я туда пацаном ходил, там пруд был.
Дальше он свёл семь полевых бригад в четыре.
Это тоже было правильно: техника укрупнялась, и держать семь бригадиров на такое хозяйство было незачем.
Трое бригадиров ушли.
Двое уехали в город, третий спился за два года, и это был Соловьёв-старший, отец того Соловьёва, которого Мишка в октябре предлагал отправить в армию вместо Дробота.
И дальше — главное.
Хромов взялся за приписки.
Он взялся за них всерьёз, потому что был честный: он потребовал, чтобы отчётность была реальная, и добился этого за полтора года.
И в шестьдесят девятом хозяйство впервые за десять лет показало настоящие цифры.
— И что было? — спросил я.
Ситников усмехнулся.
— А то, что нам срезали план по мясу на будущий год. — Раз вы столько даёте, значит, столько и можете. И срезали фонды под этот план.
— Логично.
— Абсолютно логично, — согласился он. — И в семидесятом мы этот план не выполнили, потому что фондов не дали, а Хромову объявили выговор.
Он взял кружку и посмотрел в неё.
— А в семьдесят первом его перевели. С понижением. В Целинное, замом.
— А потом?
— А потом прислали Никитина.
Аркадий Павлович Никитин пришёл в колхоз «Заря» в семьдесят первом году.
И работал он до восемьдесят седьмого.
— Никитин, — продолжал Ситников, — берёт со склада. Немного, но берёт. Никитин приписывает по кормам, но приписывает столько, чтоб не заметили. Никитин четыре раза за тринадцать лет спасал людей, которых район требовал снять, и снял двоих, которых можно было бы не снимать.
Он поставил кружку.
— Никитин при мне тебя ударил по лицу при трёхстах человеках.
— Ударил.
— И его за это не сняли. И я за это не встал.
Он развязал папку.
Внутри лежало десятка полтора листов, разных: машинописных, рукописных, с печатями и без.
Он их не показывал.
Он их просто разложил веером, чтобы я видел, что они есть, и сложил обратно.
— Тут всё, что я собирал. С шестьдесят второго по семидесятый. Кабанов, потом Хромов, потом первые годы Никитина.
— А после семидесятого?
— А после семидесятого я перестал собирать.
Он завязал тесёмки.
— Вот тебе ответ на твой вопрос. Почему я двадцать лет молчу.
— Я не считаю, что я тогда неправ был. Кабанов был вор. Я на него выступил, его сняли, и правильно.
Он смотрел мимо меня, в окно.
— Только я после этого посчитал. Двадцать два двора на выселках. Три бригадира. Срезанный план. Один хороший мужик с понижением в Целинное, где он через два года запил и потом уже не вылез.
— Это не вы сделали.
— Не я, — согласился он. — Я всего-навсего выговорил правду про вора.
Он повернулся ко мне.
— И вот с тех пор я, Пётр, ничего не говорю.
Я сидел и молчал.
Молчал я потому, что мне на это было нечего ответить, и потому, что я слишком хорошо знал, что он не прав.
И одновременно знал, что он прав.
Потому что я в феврале восемьдесят третьего вышел и назвал девять цифр, и в конце объявил, что виноватых нет и что виновата система.
И Ситников тогда со мной согласился по всем пунктам, кроме одного.
— Владимир Гаврилович. А с чем вы тогда не согласились?
Он подумал.
— С тем, что никто не виноват.
— Ты тогда объявил: девять раз виноватых нет. И зал тебе поверил, и я тебе почти поверил.
— А потом?
— А потом я подумал: удобно.
Он придвинул к себе папку.
— Удобно, Пётр. Ты понимаешь, какая это удобная штука? Если никто не виноват, то и спрашивать не с кого. Ни с Кабанова, ни с Хромова, ни с Никитина, ни с меня.
— Я не для этого говорил.
— Я знаю, что не для этого. — Он смотрел на меня. — Ты для этого не говорил, а получилось это.
Он постучал пальцем по папке.
— Я двадцать лет молчу и себе это объясняю тем же самым, что ты объявил со сцены. Что система, что никто конкретно, что от моих слов будет хуже.
Он замолчал.
— И вот вопрос, — сказал Ситников. — Это правда или это я себя двадцать лет уговариваю?
Мы просидели минуты три.
Чайник давно остыл, и в комнате стало темновато, потому что март и в семь часов уже сумерки.
Он не зажигал свет.
— И как? — спросил я наконец.
— Что «как»?
— Правда или уговариваете?
Ситников встал и зажёг свет.
— И то и другое.
Он вернулся и сел.
— Я тебе поэтому и даю рекомендацию. Я хочу, чтоб ты понял, от кого ты её берёшь.
Дальше он выговорил то, ради чего, как я понимаю, всё это и было.
— Ты, Пётр, из тех, кто говорит.