Мне кажется, — говорит она, то отпивая кофе из чашки, то разрезая грушу ножом и предлагая мне маленький кусок на вилке, — что никакого Чикаго нет. Подождите, дайте мне объяснить вам, есть какой-то странный, страшный огромный город, о котором вы знаете очень много, но который ни вы, ни я не увидим. А вместе с тем мы как будто уже и живем там оба.
Опасения Людмилы по поводу существования Чикаго, по крайней мере, того Чикаго, куда регулярно уводит ее Евгений и где он сам не был, оказываются не такими уж беспочвенными. Действительно, вскоре читатель узнаёт, что Дружин — тот самый друг, к которому Евгений собирался в Чикаго и от которого он узнал все об этом городе, — на самом деле существует лишь в воображении Евгения, и, следовательно, писем, которые вдохновили его на эти описания города грез, не было тоже:
Не знаю, кому написать раньше: Але или Людмиле Львовне? Аля просила написать про себя и про то, как я устроюсь, это, пожалуй, будет легче сделать. Людмила Львовна просила написать про Дружина, а это очень трудно. Она, наверное, догадалась, что никакого Дружина нет и не было, что я его выдумал, что я еду, сам не понимая куда; никуда и ни к кому.
Впрочем, то, что Дружина не существует, не мешает повествователю отправиться на его поиски: он убежден, что когда-нибудь благодаря самим этим поискам Дружин объявится, просто в данном случае воображаемая переписка должна была предшествовать встрече:
Я лучше буду вечерами ходить по улицам и искать Дружина, должен же он где-нибудь быть! Я столько воображал, что он есть, что я, может быть, его и найду в конце концов. Я его ясно вижу перед собой: он рыжеватый, у него серьезный и даже грустный глаз, белое пятно на лбу, густая грива. У нас есть что сказать друг другу, о чем поговорить.
Мы видим, что граница между реальностью и вымыслом исчезает, как будто общая воображаемая территория, которую Евгений создает вместе с Людмилой, должна послужить мостиком для выдуманного им персонажа, по которому он сможет проникнуть в наш мир и материализоваться в нем — двигаясь в направлении, противоположном тому, в каком обычно преодолевают этот мостик писатели и читатели, чтобы затеряться в текстах.
* * *
В конце повести, когда Евгений уезжает от Людмилы и попадает в Чикаго, мы узнаем, что ему трудно поселиться где-то насовсем из-за трагедии, которая с ним случилась, пока он еще был во Франции. В войну, в одну из ночей, когда он был с женщиной, которую страстно любил, начался обстрел и она умерла прямо у него в объятиях:
Ее шепот. Ее стоны. Ее крик. Еще один. И как раз в эту минуту здание над нами содрогнулось, от седьмого этажа до подвала. Взрыв оглушил меня. Седьмой и шестой этажи взлетели на воздух. Потом рухнули пятый и четвертый, а оставшиеся трясло так сильно, что потолок подвала над нашими головами стал трескаться, засыпая нас песком и штукатуркой. Глаза ее были закрыты, и я услышал последний стон наслаждения.
Потом потолок над нами просел. Стены еще держались. Вокруг стоял грохот. Мне в рот набились песок и вонючая пыль. […)
Они пришли с двумя одинаковыми носилками. Любовь моя. Моя жизнь. Мне даже не показали ее лицо[86].
Изобретение фантастического города Чикаго — места вне географии и времени, которое бессмысленно сопоставлять с какими бы то ни было реальными областями, — позволило повествователю, который не в силах снова поселиться на одном месте, привыкнуть к перспективе, что когда-нибудь он все же сможет там обосноваться; одновременно он, чтобы немного успокоиться, выдумывает себе воображаемого друга, который, возможно, встретит его в этом городе — когда он приедет туда жить.
Кроме всего прочего, этот вымысел позволяет Евгению начать «отрабатывать» свою травму и наметить путь восстановления. В этом городе, построенном его воображением, он пытается отыскать, переживая заново тот трагический момент, не только некую область пространства, но и область в своей психике, исходную сцену, близкую к той, о которой говорил Фрейд, — когда остолбеневший ребенок в ужасе наблюдает за половым актом родителей. Болезненная встреча с запрятанным вглубь прошлым, которое вызвало страдания, видимо, оказывается для него такой трудной еще и потому, что в этом прошлом звучат отголоски той, другой сцены из детства.
Поэтому повествователю приходится, в качестве компенсации, выдумать для себя целый город, который должен будет восполнить пробелы и неудачи его жизни. Неслучайно этот идеальный Чикаго, где удовольствия бесплатны, а все споры улажены, устроен так, что символизирует разрешение всех конфликтов и гармоничные отношения между жителями:
Можно в парках гулять и природой любоваться, можно даром в городских садах духовой оркестр слушать, можно старую газету найти и прочесть ее от доски до доски, старые газеты интереснее новых. Можно сочинить романс и пропеть его где-нибудь на углу, и люди внимательно прослушают его до конца — так уж человек устроен, и можно на даровые курсы пойти, узнать, какие грибы ядовитые, а какие нет, и когда австралийские дикари календарем обзавелись.
А если еще уточнить, присмотревшись внимательно, можно заметить, что целые панорамы чикагской жизни построены на основе сцен, которые произвели впечатление на Евгения, подобно, например, важнейшей для него сцене в ломбарде, с которой начинается повесть. Например, брошенные предметы в новом городе становятся игрушками, и их могут прибрать к рукам дети, которым предоставлена полная свобода:
А вот в Чикаго есть дети, — начал я, смотря, как все дальше уходят от нас берега и темнеет воздух, — которые не грабят, не воруют, не нищенствуют и не развратничают, они только целыми днями и ночами играют в карты. […]
— Устроятся где-нибудь на пустыре, где дом сломали, на куче щебня, поставят кем-нибудь брошенный безногий диван или старый матрас принесут с богатой помойки, и режутся по четыре-пять суток сряду.
Пространство, которое Евгений описывает, называя его городом Чикаго, — это, конечно, воображаемое пространство, но оно является в первую очередь проекцией его собственных внутренних краев, то есть пространственной составляющей его бессознательного, со своими рельефами и недостатками, где сталкиваются противоположные силы, которые он старается примирить. И в этом пространстве происходит реконструкция, его области перестают таить в себе угрозу, наоборот, после того, как были переработаны, они излучают спокойствие:
И единственная их радость — выбрать, где сидеть. Хочешь — тут, хочешь — там. И выбрать, где спать: в ночлежках клетки в два этажа и, по-моему, все одинаковые, но они выбирают. Клетка запирается изнутри, они могут с внутренней стороны наложить крючок, понимаете, с внутренней, не с наружной! И еще они могут выбрать, что есть: бобы, горох, фасоль, кукуруза. Никто не навязывает им, у каждого — своя банка, не казенный рацион, а свободно выбранная, индивидуально съеденная, под зашитой наложенного крючка. Личная койка и личная банка.
Пустырь, где играют эти дети, как и клетка, которая закрывается и открывается по их собственной воле, позволяя взрослым остаться одним, описывают внутренние края, которые, безусловно, еще не в порядке, но восстанавливаются и могут поэтому привлечь воображение женщины, которой это описание адресовано и которая воспринимает его как приглашение разделить эти края, врачуя одновременно свои собственные раны.