А потом я услышал, о чём он рассказывает.
— ...Ну и прикинь, Вопила, — Графин гоготнул, утёрся рукавом. — Идёт она вечером одна по аллее. Молоденькая совсем, школьница ещё, шкет. Цокает каблучками, сама себе на уме. Я ей дорогу перекрыл, за косу хвать — и в кусты. Она пищать — а я ей по морде, чтоб не орала. Плотно так. И говорю: на колени, тварь.
Вопила подобострастно, мелко захихикал, затягиваясь сигаретой.
— А она чего?
— Да чего... поплакала да всё сделала как миленькая, — Графин самодовольно сплюнул под ноги. — Я этих малолеток сразу ломаю, чтоб знали своё место. Их же тут по парку — как грибов. Одна, другая... Кто искать-то будет? Мусорам плевать. — Он заржал, довольный собой. — Главное — за волосья и мордой в землю. Тогда шёлковые.
И заржал снова. Сыто, тупо, счастливо. Как человек, который рассказывает не про сломанную детскую жизнь, а про удачную рыбалку.
Вот тут во мне что-то оборвалось.
Весь мой холодный расчёт, все чеховские инструкции, вся выдержка семидесятилетнего мужика — всё это в одну секунду сгорело дотла. Потому что в ушах у меня зазвучал другой голос. Тихий, надломленный голос Марины в той машине. Как её, четырнадцатилетнюю, поймали в этом самом парке. Как ломали. Как она пять лет не спала, боялась темноты, боялась мужчин. Как милиция развела руками — «не нашли».
Не нашли. Потому что вот они. Сидят на скамейке. Бухают. И ржут, вспоминая, скольких таких девчонок вдавили лицом в грязь. И пойдут завтра снова — за следующей. За чьей-то ещё дочкой, сестрой, за чьей-то ещё Мариной.
И никто. Их. Не тронет.
Кроме меня. Сейчас.
Плевать на майора, на фланги, на клещи. Плевать на всё.
Я вышел из тени.
— Графин.
Они и обернуться толком не успели. Вопила только начал разворачивать ко мне удивлённую морду, открывая рот, — и я, не тратя ни доли секунды, взрывом вбил кулак прямо в эту гнилую ухмылку.
Хрясь.
Зубы брызнули вместе с кровавой юшкой, голова мотнулась назад, и он кулём свалился в кусты, вырубившись сразу.
Графин, пьяный, но битый, среагировал быстро — вскочил, взревел, попёр на меня, растопырив здоровенные клешни. Центнер мяса, привыкший давить массой.
Я ушёл вбок, пропуская тушу мимо, коротко пробил ему по печени — но куртка толстая, жира в достатке, он только крякнул и наотмашь крутанул кулаком. Тяжёлый кулак чиркнул по скуле, в глазах полыхнуло, рот наполнился солёным.
Крепкий, гад.
Пошла глухая, злая рубка. Он пёр танком, молотил размашисто, вслепую. Я крутился, уходил, бил коротко и точно — в переносицу, в челюсть, по корпусу. Хрустнул нос, хлынула тёмная кровь. А ярость во мне не гасла — наоборот, с каждым ударом раскалялась. Я бил не чтобы вырубить. Я бил, чтобы этот выродок на всю оставшуюся жизнь запомнил, каково это — когда сильный вжимает тебя в грязь и ты ничего не можешь.
За ту девчонку. За Марину. За всех, кого он ломал и кому ржал в лицо.
— Тварь, — хрипел я, вгоняя локоть ему в челюсть. — Мразь.
Графин уже плыл. Лицо — багровое месиво, один глаз заплыл, спесь в уцелевшем сменилась загнанным, животным ужасом. До него дошло: перед ним не сопливый студент. Перед ним тот, кто пришёл его убивать.
И вот тут, теряя опору, ослеплённый болью и страхом, он сунул руку в карман — и в сумерках хищно блеснул выкидной нож.
— Зарежу, с-сука! — визгом, ослепнув от ужаса, он полоснул лезвием наотмашь.
Я вскинул руку, уходя от горла, — и холодная сталь распорола предплечье. Обожгло, как раскалённым прутом, по коже потекло горячее. Но порез — не укол, руку я не потерял. Я перехватил его запястье с ножом, вывернул, вбил колено ему в живот раз, другой — он согнулся, и нож выпал в грязь.
И тут я уже не сдерживался.
Я приложил его лицом об колено. Раз. Потом ещё. Потом свалил в жижу и, стоя над ним, вбивал кулаки в эту гнилую морду, пока костяшки не онемели, — за косу в кустах, за «на колени, тварь», за сытое ржание над сломанными девчонками. Он уже не рыпался, только булькал и хрипел, а я всё бил, и красный туман не спадал.
БАХ!
Оглушительный выстрел разорвал тишину двора, эхом ударив в бетонные стены. Из кустов, тяжело дыша, с «макаровым» в вытянутых руках выскочил лейтенант Толя, а следом, бесшумно, как тень, выплыла фигура майора.
— Пахомов, отставить! — рявкнул майор. — Хватит! Забьёшь ведь.
Я замер с занесённым кулаком. Меня трясло. Костяшки в кровь — не пойми, в своей или его. Предплечье горело, по пальцам капало красным. Дышал я рвано, со свистом.
Майор подошёл, глянул на скулящее месиво подо мной, на валяющегося в кустах Вопилу, на рассечённую руку. Потом — на моё лицо.
— За что ты его так? — тихо спросил он. Не с осуждением. С интересом.
— Он девчонок в этом парке насилует, — глухо выдавил я, разгибаясь. — Малолеток. Хвастался. Одна из них — три года назад... — я осёкся. — Не важно. Просто знаю одну.
Майор молчал секунду. Потом коротко кивнул — будто поставил галочку в каком-то своём внутреннем списке.
— Ясно. — Он повернулся к лейтенанту. — Толя, пакуй обоих. И этому, с ножом, отдельной строкой — нападение с холодным оружием на... — он глянул на меня, — на сотрудника при исполнении. Пусть сядет по-взрослому и надолго.
Он снова посмотрел на мою располосованную руку.
— А ты дурак, Пахомов. Когда-нибудь это тебя погубит а мне влетит сейчас. — Он помолчал. — Но сегодня — по делу. Пошли в дом ,перевязку сделаем. С Вопилой твоим потом отдельно разберёмся.
Пока лейтенант Толя с дежурными ментами упаковывали Графина и Вопилу, волоча их к милицейскому «бобику», мы медленно двинулись к выезду из парка. Весь мой запал улетучился без остатка, оставив взамен тупую, вязкую усталость в разбитых кулаках и ноющей скуле.
Впереди, тускло подсвечивая мокрый асфальт фарами, стоял милицейский УАЗ.
Я увидел Марину сразу. Она стояла сама не своя, стиснув кулачки, всматриваясь в темноту аллеи. И стоило нам выйти на свет — рванулась мне навстречу. В её глазах, полных слёз, был такой дикий, страх за меня, что внутри всё оборвалось.
Добежать она не успела.
Из дежурной «копейки» ей наперерез плавно,, выросла фигура Сазоновой. Наташа примчалась сюда с группой поддержки — и теперь, забыв напрочь про всю свою хвалёную чекистскую выдержку, бросилась прямиком ко мне.
— Пахомов! — она бесцеремонно вцепилась мне в плечи, ухоженные пальцы стиснули куртку, а другая рука подняла мой подбородок к свету фар. На красивом лице читалась неподдельная, почти материнская паника. — Господи, ну что за дела?! Всё лицо в крови! Ты почему опять умудрился влезть в самое пекло?! Мы же с тобой договаривались!
Последнее было брошено куда-то в сторону майора — но прозвучало так, будто отчитывали меня. Заботливо. По-хозяйски.
Марина застыла в трёх шагах, будто с разбегу впечаталась в невидимую стену. Руки медленно, безвольно опустились вдоль тела. Огромные тёмные глаза распахнулись до предела, и в них металось что-то дикое, непонимающее — она смотрела то на Наташу, то на меня, то снова на Наташу, и с каждой секундой лицо её менялось, как в дурном калейдоскопе: удивление, узнавание, боль, унижение.
Она узнала её.
Ту самую «платиновую методистку». Ту самую «Наташу», которая «просто уточняла расписание пересдач». А эта роскошная тридцатилетняя женщина сейчас стоит и по-хозяйски вытирает кровь с моего лица, держит меня, как своё.
Я открыл рот. И — впервые за очень, очень долгое время — не нашёл ни единого слова.
Меня, который просчитывал ходы на три шага вперёд, который переспорил декана и переиграл Пяткина, поймали. Поймали глупо, банально, на самой примитивной лжи, какая только бывает. И весь мой хитрый расклад — комната, тётушка Таисия Петровна, невинные уроки английского — рассыпался в труху за одну секунду, у неё на глазах.
— Английский, значит, — прошептала Марина одними губами. На бледном лице проступила горькая, недетская, до срока повзрослевшая усмешка. — Расписание пересдач...