Литмир - Электронная Библиотека
A
A

После той чудовищной артиллерийской подготовки, после прорыва, немецкая оборона рухнула — и в прорыв хлынули танковые армии, и покатились на запад так, что мерили уже не вёрстами в день, а десятками вёрст. Тылы не поспевали. Штабы теряли связь со своими же ушедшими вперёд частями. Это было наступление-лавина, наступление-обвал, какого не было за всю войну, — и Корнев со своим медсанбатом еле поспевал за ним, разворачиваясь и сворачиваясь по два раза на дню, бросаясь следом за ушедшими вперёд танками.

Поток раненых при таком наступлении был особый — не густой вал обороны, а рваный, неровный поток стремительной погони: там, где немец успевал зацепиться арьергардом, вспыхивал короткий злой бой и приносил раненых; а потом снова рывок, снова десятки вёрст без боя, и снова где-то впереди заслон. Корнев научился работать и в таком рваном ритме — за войну он научился работать в любом.

А земля, по которой неслось наступление, была — польская, истоптанная немцем дольше всех, с самого тридцать девятого, пять с лишним лет. И освобождала её армия с тем особым чувством, какое бывает, когда видишь, что натерпелся народ за годы чужого сапога.

* * *

В одном польском городке, который взяли стремительным налётом, опередив отходящего немца, Корнев увидел то, что заставило даже стремительное наступление притормозить на час.

Немец, не успев угнать или уничтожить, бросил в этом городке тех, кого держал на принудительных работах, — согнанных со всей Европы, измождённых, в полосатом и в лохмотьях. И эти люди, поняв, что пришли русские, что немец бежал, что — свобода, высыпали навстречу войскам, и не было сил смотреть на их радость: измученные, на грани, они плакали, целовали танки, бросались к бойцам, кричали на десяти языках одно — спасибо, свобода, наконец.

Корнев, как всегда, развернул помощь — этих освобождённых тоже надо было лечить, кормить осторожно, выхаживать. И среди них была женщина — полька, угнанная на работы ещё девчонкой, потерявшая за эти годы всю семью, — которая, узнав в Корневе врача, подвела к нему мальчонку, не своего, подобранного, такого же сироту этой войны, больного, истощённого, и просила только об одном:

— Пан доктор, ратуйте дитя. Спасите. Я его несла, берегла, последним делилась… не своё, чужое, а как своё. Всех своих потеряла, а его — не дам. Спасите, пан доктор.

И Корнев взял ребёнка, и выходил, как выхаживал стольких, — и мальчонка пошёл на поправку, и полька плакала и целовала Корневу руки, и Корнев думал то, что думал на всей освобождаемой земле, своей и чужой: вот зачем всё. Вот ради чего наступление, и кровь, и вся война. Не за города на карте — за то, чтоб эта женщина донесла чужого ребёнка до свободы и чтоб ребёнок жил. За детские глаза. Это и было то, что они несли на штыках через всю Европу.

* * *

А наступление неслось дальше — к старой германской границе, к Одеру, к Берлину.

Гриша со своим взводом шёл в передовых, на танках, в том стремительном броске, и Корнев снова, как всю войну, жил в холодном ожидании: не принесут ли. Но при таком наступлении, когда немец больше бежал, чем дрался, Гриша уцелевал — рота его несла потери на редких заслонах, но шла вперёд, и Гриша слал короткие весточки: «Батя, живой, прём, немец бежит, не угнаться за ним». И Корнев выдыхал.

— Доктор, — сказал ему пожилой боец, которого он перевязывал после одного из арьергардных боёв, — а ведь чудно. В сорок первом это нас так гнали — без передыху, не давая зацепиться. А теперь — мы его. Точь-в-точь как нас тогда. Колесо-то и впрямь повернулось.

— Повернулось, отец, до конца повернулось, — сказал Корнев. — Только мы его гоним не к нашей столице, а к его. И догоним. И добьём — в его собственном логове. Уже скоро. — Он глянул на запад, куда неслось наступление. — Чуешь — Германия близко. Граница ихняя. Перейдём — и пойдём по их земле. К Берлину. Конец близок, отец. Совсем близок.

И наступление вышло к старой германской границе — к той черте, за которой начиналась земля врага, того, кто принёс на нашу землю войну. И армия перешла эту черту — и покатилась дальше, уже по немецкой земле, к Одеру, к последней большой реке перед Берлином. А по дороге, в одном из освобождённых польских мест, наступление наткнулось на то, перед чем замерло даже оно, — на лагерь за колючей проволокой, на фабрику смерти, какой ещё не видел никто из них. И стремительное наступление встало.

Глава 7

Лагерь

За колючей проволокой кончалась война, какой её знал Корнев, — бой, рана, смерть в открытом поле, — и начиналось другое, для чего у войны нет слова.

Он видел за эти годы всё, что умеет делать война с человеческим телом. Видел ночь хирурга на Богородицком поле, обожжённых танкистов под Прохоровкой, утопающих в Днепре, рвы за околицами освобождённых сёл. Он думал, что знает предел. И он, единственный из всех въезжавших за ту проволоку, знал заранее — из той, прежней жизни, из книг и кинохроники, — что увидит. И всё равно, когда увидел, у него на миг остановилось внутри всё, чем он держался три с половиной года.

Потому что это была не война. Война — это когда вооружённый против вооружённого. А здесь была фабрика. Поставленное на поток, с немецкой методичностью, с расписанием и учётом, уничтожение людей — не за вину, не в бою, а по самому факту рождения, по крови, по племени. Бараки. Вышки. Проволока под током. И трубы — те самые, что не были заводскими, хотя завод тут был; только продукцией этого завода была смерть, а сырьём — люди.

Корнев не станет описывать то, что лежало и стояло за той проволокой. Это нельзя описать так, чтоб не осквернить. Скажет одно: тех, кого немец не успел убить, уходя, осталось немного, и они были уже за гранью того, что называют живым, — тени, обтянутые кожей скелеты, в которых едва тлела жизнь, с огромными на иссохших лицах глазами, в которых не осталось уже ни страха, ни надежды, ничего, кроме бездонной, нечеловеческой усталости.

И к ним, к этим теням, надо было — врачу. И Корнев пошёл.

* * *

Первое, что он сделал, едва оценив, — остановил своих же. Спас от своей же доброты.

Бойцы, ворвавшись в лагерь и увидев умирающих от голода, кинулись делать единственное, что подсказывало сердце, — кормить. Совали изголодавшимся свой паёк, хлеб, сало, тушёнку, сахар — всё, что было, от души, со слезами. И Корнев, увидев это, заорал так, как не орал, может, за всю войну:

— Стоять!! Не кормить!! Отставить хлеб, отставить сало — убьёте!!

На него обернулись дико: доктор, ты что, они ж с голоду мрут, а ты — не кормить?

— Именно потому, что с голоду, — хрипел Корнев, выбивая из рук кусок, отнимая у дистрофика горбушку, которую тот не мог даже разжевать. — Слушать меня! Кто долго голодал — того нельзя кормить сразу и сытно! Желудок, сердце не выдержат — он от вашего сала и хлеба умрёт у вас на руках, в одну минуту, спасённый уже! Понятно⁈ Кормить — по чуть-чуть! Тёплое, жидкое, малыми глотками, часто! Бульон слабый, кашку жидкую, воду с сахаром по ложке! И не сразу много, а понемногу, день за днём! Иначе вы их — добром своим — в могилу!

Это было то знание, которого здесь, в сорок пятом, ещё не понимали в полную меру, а Корнев знал твёрдо — из той, будущей медицины: что истощённого убивает не только голод, но и поспешное, обильное кормление, что спасать его надо медленно, осторожно, по граммам. И он знал, что во многих освобождённых лагерях так и гибли — уже свободные, уже спасённые, — от куска, данного сердобольной рукой. И он не дал этому случиться здесь. Своим знанием — не дал.

— Слушать доктора! — рявкнул подоспевший Лагода, и его смершевская власть подкрепила корневский крик. — Кто сунет голодному хлеба — пойдёт под трибунал за порчу! Доктор знает! Делать, как велит!

И стали делать, как велел Корнев. Развернули помощь по его науке: тёплое, жидкое, по чуть-чуть, часто; тепло; от тифа — а тиф тут косил, как везде в этой скученности и грязи, — санобработку, изоляцию, всё, что Корнев умел и чем бил эпидемии ещё на освобождённой земле в сорок третьем. И тех, кого ещё можно было вернуть к жизни, — возвращали, медленно, по одному, отвоёвывая у смерти каждого, кто переступил уже её порог.

7
{"b":"974138","o":1}