Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Корнев молчал. Майнхард. Через всю войну — под Вязьмой, под Колпином, в радиоигре, на хуторе, где он его пленил и где Тимоша заслонил собой, — всё тянулась эта нить. И теперь она уходила туда, в самое логово, в Берлин, к которому Корнев и сам шёл.

— Так что, доктор, — сказал Лагода, и в глазах его загорелся охотничий огонь, который Корнев помнил с радиоигры. — Я тебе наперёд скажу, чтоб ты был готов. Война идёт к концу, и кончится она там — в их логове, в Берлине. И вся эта их верхушка, вся служба безопасности, все, кто по уши в крови, — все сползутся туда, в последнюю нору. И Майнхард — с ними. А мы, СМЕРШ, придём туда за ними. И я приду. И возьму с собой того, кто знает Майнхарда в лицо и насквозь, лучше всех на свете. — Он посмотрел на Корнева. — Тебя, доктор. Когда дойдём до Берлина — ты мне понадобишься. Чтоб опознать его в той каше. Чтоб не ушёл. У нас с тобой к нему общий счёт — за Вязьму, за Тимошу, за всё. Развяжем мы этот узел, доктор. В Берлине. В самом конце. Обещаю.

— Развяжем, — сказал Корнев, и в голосе его была та твёрдость, что выковалась за три года потерь. — Я знал, что свидимся в последнем акте. Он сам мне это написал — что встретимся на моей дороге к Берлину, что в тот раз решится всё. — Он смотрел на запад. — Что ж. Я иду к этой встрече, Лагода. И в тот раз уйти ему не дам. За Тимошу. За Гордеева — пусть не он его убил, а вся эта война, которую Майнхард и такие, как он, на нас принесли. За всех. Развяжем.

Лагода крепко сжал его руку.

— Тогда — до Берлина, доктор, — сказал он. — Там и сочтёмся с волком. А пока — гляди, доберись дотуда живым. И своих доведи. Путь ещё долгий.

* * *

Котёл за Прутом добили быстро. Окружённая группировка погибла или сдалась, Румыния повернула, фронт покатился дальше на юго-запад, к Балканам, и казалось — дивизия пойдёт туда же, на Дунай, на Венгрию.

Но Корнев знал, что нет. Знал, что главное решится не здесь, на юге, а там — на западе, на прямой дороге к логову, через Польшу, к Висле и Одеру, к Берлину. И знал, что его дивизию, как водится, выведут с южного фланга, дадут отдышаться, пополнят — и двинут туда, в общий кулак, что Ставка собирала для последнего, решающего удара.

Так и вышло. В сентябре дивизию вывели из боёв — обескровленную южным наступлением, заслужившую передышку, — и слух пошёл: на переформирование, в резерв, а потом — неизвестно куда, но, говорили бывалые, «куда-то на главное направление». Корнев слушал эти слухи и знал то, чего не знали другие: их везут на запад. На берлинское направление. На последнюю дорогу.

Вечером перед погрузкой в эшелоны он стоял на чужой земле, под чужим небом, и думал — как думал перед каждым большим поворотом этой войны. Год назад, той же осенью, он стоял так же перед эшелонами, что везли дивизию на юг, к Курской дуге, и Гордеев был рядом, дышал одним лёгким, щурил белёсые сибирские глаза. Теперь Гордеева не было. И на юг они больше не ехали — ехали на запад, на самый запад, к концу.

— Слышишь, Степан Игнатьич? — сказал Корнев тихо, в темнеющее чужое небо, другу, оставшемуся на берегу Днестра. — На Берлин нас везут. На последнюю дорогу. Доведу я нас туда — за двоих. И знамя то увижу — за двоих. Ты только… ты со мной будь. В памяти будь. Я тебя до знамени донесу. Слышишь?

Небо молчало — огромное, чужое, в первых осенних звёздах. А наутро засвистели маневровые, подавая под погрузку длинные составы, и медсанбат грузил имущество, и Нина пересчитывала перевязочное и ампулы пенициллина, и Гриша строил свой взвод, и вся отдохнувшая, пополненная дивизия разворачивалась на запад — на главное направление, на последнюю дорогу войны, в конце которой ждали Висла, Одер, Берлин, знамя и майор Майнхард.

Корнев стоял на платформе у санитарных теплушек, смотрел, как грузятся его люди, и думал коротко, без длинных слов: вот и поехали. На последнюю. Доведи нас, судьба. Хоть нас троих — доведи. До знамени.

Глава 3

Затишье на чужбине

Осенью сорок четвёртого дивизию вывели в резерв — и Корневу выпало то, чего на войне почти не бывает и чему он давно разучился: затишье.

После котла за Прутом, после того как Румыния повернула оружие и фронт покатился дальше на юго-запад без них, обескровленную южным наступлением дивизию отвели в тыл — пополняться, переформировываться, ждать. И настало то странное, опасное по-своему время, которое Корнев знал по всем прежним затишьям этой войны: когда после долгого напряжения вдруг становится тихо, и человек разом чувствует всё, что не давал себе чувствовать, пока было нельзя.

Усталость — накопленную за три с лишним года до самых костей. Лица тех, кого не довёз. Свой собственный, ни на минуту не отпускавший страх. И — особенно теперь, на исходе войны, — ту ноющую, неотступную мысль: дойти бы. Так далеко зашли, столько прошли, столько потеряли — дойти бы до конца, теперь, когда конец уже виден. Эта мысль изводила в затишье хуже всякого боя, потому что в бою думать некогда, а в тишине она подступала и не отпускала.

Корнев знал эту опасность затишья и не давал ни себе, ни своим оседать в нём. Работа находилась всегда: пополнение шло — маршевые роты, новобранцы последнего военного призыва, мальчишки, которым к концу войны едва исполнялось восемнадцать, и с ними новые медики, зелёные, необстрелянные. И Корнев впрягся в то, что умел и считал главным, — стал их учить.

«Чтоб осталось». Эти слова он носил в себе с той страшной ночи хирурга на Богородицком поле, когда старый военврач Спивак, остававшийся умирать с теми, кого не унесли, взял его за плечо окровавленной рукой и сказал: учите, всё, что знаете, — в них, это останется, мы — нет, а это — останется. Корнев обещал. И держал всю войну. И теперь, на её исходе, в чужом тылу, держал снова — учил последнее военное пополнение всему, что нёс: сортировке, противошоку, работе с кровью и пенициллином, той своей выстраданной науке, которую большая медицина выстрадает и узаконит только годы спустя, а он принёс на годы раньше.

* * *

Молодых он гонял нещадно — и видел в их глазах то же, что видел когда-то в глазах Нины, и Кости Журавлёва, и Тимоши: жадную, всё впитывающую готовность. Огонь, что перейдёт от свечи к свече.

Среди новеньких была девочка-санинструктор — Лида, лет девятнадцати, тоненькая, испуганная, попавшая на фронт к самому концу и оттого вдвойне растерянная: война почти кончилась, а она ещё ничего не умела и боялась, что так и не успеет, не пригодится, что её жертва, её страх — впустую. Корнев таких знал и приваживал особо.

— Не бойся, что не успеешь, — сказал он ей. — Война, Лида, к сожалению, на твой век ещё крови оставит. Успеешь — и руки приложить, и натерпеться. Не торопись на это. — Он смотрел на неё. — Ты другого бойся — что разучишься в этой крови человека видеть. Вот это страшнее. Будешь раны зашивать, а за раной человека не разглядишь — и кончилась ты как медик, стала ремесленником. А ты гляди за каждой раной — человека. Имя. Мать его, что ждёт. Тогда и руки иначе работать будут. Поняла?

Лида смотрела во все глаза и впитывала, и Корнев видел: переходит. То, что Спивак вложил в него, что он вкладывал в Нину, в Тимошу, в Гришу, — переходит дальше, в эту девочку, и дальше, и дальше, переживая его, расходясь по будущим спасённым жизням, которых он сам не увидит. Так он и менял эту войну — не громом побед, а вот так: свечой к свече. И в затишье, в чужом тылу, на исходе войны, это было особенно ясно — что вот оно, главное его дело, важнее любого боя.

А по вечерам в затишье находило другое — то, чего в бою не было места: память о тех, кого с ними не стало. И Гордеев, которого не было рядом впервые за всю войну, стоял в этой памяти первым.

— Степан Игнатьич бы сейчас ворчал, — сказал как-то Гриша вечером, у огня. — Что разлёживаемся. Что в тылу со скуки сдохнем. — Он усмехнулся, и усмешка вышла грустной. — Помнишь, батя, как он говорил — «с тобой, всезнающим, скучно, ты всё наперёд знаешь»? Я по нему скучаю, батя. Сильно. Он мне второй отец был, считай. После тебя.

4
{"b":"974138","o":1}