Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Это была не та армия, что в сорок первом грудью ложилась на пулемёты, не умея иначе. Это была отлаженная, могучая, страшная для врага машина, которая давила его умением и силой разом. Корнев смотрел на эту лавину, катящуюся на запад, и думал: вот оно. Вот чем обернулись три с половиной года крови и науки. Тот немец, что гнал нас до Москвы и Волги, теперь бежал перед этой лавиной, не успевая зацепиться, и она катилась к его логову неудержимо.

— Прёт наша сила, доктор, — сказал Гриша, и в глазах его горело то, чего не было в сорок первом, — спокойная, заработанная уверенность победителя. — Помнишь, ты мне в той воронке, в первую минуту, сказал — погоним немца, Москву не отдадим? Я мальчишка был, помирал, не верил. А теперь — гляди. До самой Германии гоним. Без передыху.

— Гляжу, Гриша, — сказал Корнев. — И помню ту воронку. — Он усмехнулся. — Я тогда не врал. Я знал. А теперь и ты своими глазами видишь. Дошли почти. Ещё немного.

* * *

Они шли по Польше — по чужой, но уже не вражеской земле, по земле, которую враг топтал дольше всех, с самого первого дня войны, и истоптал страшнее всего.

Польские города и сёла встречали их разорёнными, выжженными, но — живыми, и жители выходили навстречу, и в их радости была та же, что у своих освобождённых, и та же горечь пяти лет под немцем. Корнев смотрел на эту землю, на этих людей и думал: пять лет. Мы — три, а они — пять, с самого начала, с тридцать девятого. И знал то, чего не знали идущие рядом: что и здесь, на этой земле, война оставила такое, отчего стынет кровь, — и что они вот-вот на это наткнутся.

Медсанбат шёл за стремительным наступлением, едва поспевая, разворачиваясь и сворачиваясь на ходу. Поток раненых был не такой, как в обороне или в тяжёлом штурме, — наступление катилось так быстро, что местами обгоняло сопротивление, — но он был, потому что немец огрызался арьергардами, минировал, оставлял заслоны, и каждый такой заслон стоил крови. И Корнев работал, как всегда, и пенициллин шёл, и он вытаскивал, и список в коленкоровой тетради рос — медленнее, чем в прежние страшные годы, но рос, потому что война и на излёте берёт своё.

— Быстро идём, Максим, — сказала Нина на одном из коротких привалов, глядя на запад, куда укатилось наступление. — Я и не думала, что так можно — чтоб мы за ними не поспевали. В сорок первом-то наоборот было.

— Наоборот, — сказал Корнев. — Колесо повернулось до конца, Нина. Теперь мы за ними не поспеваем — гоним так, что тылы отстают. — Он помолчал. — Скоро Германия. Перейдём их границу — и пойдём по их земле. И вот тогда, Нина, будет самое трудное. Не для тела — для души. Удержать себя. Не стать такими, как они. Я тебе про это уже говорил, на той, румынской земле. А на немецкой это будет ещё во сто крат труднее. Потому что тут, на их земле, у каждого нашего — свой счёт. У кого село сожжено, у кого семья в том рву, у кого… — Он не договорил. — Трудно будет не превратить справедливость в зверство. А надо. Иначе грош цена всему.

Нина смотрела на него и понимала — она давно научилась понимать его наперёд.

— Удержим, — сказала она тихо. — Ты удержишь. И других удержишь. Ты это умеешь — не только лечить, а вот это: держать человека человеком. Я видела, всю войну видела.

* * *

В одном польском городке их встретили так, что Корнев запомнил надолго, — потому что увидел, что значит для человека пять лет под немцем и один день свободы.

Городок был полуразрушен, но жив, и жители высыпали навстречу входящим войскам — исхудалые, оборванные, с тем взглядом переживших, что Корнев знал по освобождённой родной земле. Только тут к радости примешивалось то, чего не было у своих: эти люди прожили под немцем пять лет, с самого тридцать девятого, с самого первого дня войны, дольше всех, — и не верили, что кончилось.

Старый поляк, в прошлом, видно, учитель или врач — по рукам, по очкам, — подошёл к Корневу, узнав в нём по знакам медика, и заговорил на смеси польского и русского, и Корнев понимал через слово, но понимал главное.

— Пять лет, пан доктор, — говорил старик, и руки его тряслись. — Пять лет мы… как не жили. Прятались, молчали, ждали. Боялись слово сказать. У меня сына… в сорок третьем… забрали и не вернулся. И внук где-то… не знаю. Пять лет. — Он схватил Корнева за рукав. — А сегодня — вы пришли. И я первый раз за пять лет… дышу. Понимаете, пан доктор? Дышу. Можно дышать. Не прятаться. Это вы нам вернули — не город, а вот это: что можно дышать.

И Корнев, слушая старого поляка, думал то, что думал всю войну на освобождённой земле, только тут, на чужой, оно звучало ещё яснее: вот зачем всё. Не за города и не за рубежи на карте. За то, чтоб человек мог дышать. Чтоб не прятался, не молчал, не ждал смерти у порога. Чтоб жил. Это и было то, что они несли на штыках через всю Европу, — не власть, не месть, а простую возможность дышать, отнятую той силой, что шла к ним из Берлина.

Раненых и больных среди поляков было много, и врачей у них почти не осталось, и Корнев, как везде, развернул помощь — лечил, перевязывал, отдавал лекарства, показывал, чем кормить истощённых, как уберечься от тифа. И старый поляк-учитель помогал ему, переводил, и говорил землякам, кивая на Корнева: вот, мол, какие они, русские, — не звери, какими нас пугали, а лечат, помогают, дышать дают. И это шло по городку, как шло везде, где проходил Корнев, — та правда, что сильнее всякой пропаганды: пришли — людьми.

* * *

А на подходе к одному польскому городку наступление притормозило — и не от немца. От того, что открылось впереди.

Передовые части донесли странное, тяжёлое: впереди, за лесом, обнесённый колючей проволокой лагерь. Огромный. С вышками, с бараками, с трубами — но не заводскими трубами. И — люди. Если то, что осталось от людей, ещё можно было назвать людьми.

Корнев, услышав первые сбивчивые доклады, похолодел всем своим знанием. Он знал, что это. Знал из той, прежней жизни — про лагеря смерти, которых немец понастроил на занятой земле, и про то, что освобождающие их войска увидят такое, отчего у видавших всякое мужиков мутился рассудок. Он знал — и от знания было не легче, а тяжелее, потому что он один шёл туда, представляя заранее, что там.

— Доктор. — К нему подъехал Лагода, серый лицом; СМЕРШ шёл с передовыми, и Лагода, видно, уже побывал там, впереди. — Доктор, ты нужен. Там… — Он осёкся, и Корнев впервые видел, чтобы несгибаемого особиста не держал голос. — Там лагерь. Я тридцать раз думал, что меня уже ничем не проймёшь, после всего, что на войне видал. — Он сглотнул. — Я ошибался, доктор. Такого… такого человек видеть не должен. А оно — есть. И там живые ещё. Едва, но живые. Им врач нужен. Много врачей. А ты — ты лучший, кого я знаю. Поедешь?

— Поеду, — сказал Корнев. И не было ни секунды раздумья — хотя он, единственный, знал заранее, на что едет смотреть. — Нина, бери всё, что есть, — перевязочное, плазму, что от голодных лечат, пенициллин. Гриша — машины, людей в помощь. Едем. Там наши руки нужны.

И они поехали — туда, за лес, к колючей проволоке, к трубам, что не были заводскими, — поехали смотреть в лицо тому, против чего, оказывается, и шла вся эта война. И Корнев, трясясь в кузове по разбитой польской дороге, готовил себя, как готовил всю войну перед самым тяжёлым: холодно, по пунктам, отрубая длинное. Но к этому, он знал, подготовиться было нельзя. К этому не готов никто. Даже тот, кто знает заранее.

Что они увидят за той проволокой, Корнев пронесёт в себе до конца дней — не для того, чтоб бередить, а для того, чтоб помнить. Чтоб не забыли — никогда, нигде, — против чего стояли. Корнев знал это лучше всех: он ведь и пришёл из тех восьмидесяти лет вперёд, где иные уже начинали говорить, что «не было», что «преувеличено», что «выдумали». Он увидит своими глазами. И запомнит. И запишет. Чтоб осталось.

Глава 6

По польской земле

Висло-Одерское наступление катилось по Польше с такой скоростью, что Корнев, повидавший за войну всякое, диву давался: армия будто сорвалась с цепи и неслась на запад, опрокидывая всё на пути.

6
{"b":"974138","o":1}