Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Гришин взвод штурмовал высоты в первых рядах, и Корнев снова, как столько раз за войну, ловил себя на холодном ужасе при каждом новом раненом с того направления: не Гриша ли? И снова — пронесло. Гришу не принесли. Взвод его, поредев, выстоял, взял свой участок высот, и Гриша уцелел, и прислал весточку: «Батя, живой, высоту взяли, идём на Берлин». Корнев выдохнул так, что Нина, глянув, всё поняла без слов.

* * *

Те дни на высотах слились для Корнева в один нескончаемый поток крови, какого не было, кажется, со Сталинграда и Курска, — и горечь его была особой, предпобедной.

Передовой пункт он, как всегда, развернул у самого огня, в полуразрушенном немецком хуторе на склоне, и оттуда не выходил сутками. Раненых несли валом — высоты немец держал зубами, каждую складку приходилось брать с боем, и пехота шла на пристрелянные скаты, и танки горели под фаустпатронами на минных полях, и поток в корневский пункт был под стать этому последнему остервенелому сопротивлению. Корнев резал, перетягивал, ставил клапаны на пробитые груди, вливал кровь и пенициллин, выводил из шока — час за часом, на пределе всего, что в нём ещё оставалось после трёх с половиной лет.

И всё это время его не отпускала мысль, резавшая острее усталости: апрель сорок пятого. Считаные недели до конца, который он знал наверняка. Эти люди гибли — на самом пороге, почти дойдя. Каждый, кого он не успевал вытащить, ложился за считаные дни до Победы, которую заслужил и не увидит. И Корнев бился за каждого с тем особым ожесточением, какого не знал прежде, потому что отдать человека смерти теперь, в апреле, после всего пройденного, было невыносимо вдвойне.

Под утро одного из тех дней к нему принесли совсем молодого — лет девятнадцати, из последнего пополнения, прошедшего только Вислу и Одер, ещё не обвыкшегося, с тем испугом в глазах, что бывает у необстрелянных. Тяжёлый, в живот. Корнев бился над ним долго, на грани, — и вытащил, вырвал у смерти на самом краю. И мальчишка, придя в себя, спросил то, что спрашивали все они в эти дни:

— Доктор… доживу? До конца? Говорят, скоро уж…

— Доживёшь, — сказал Корнев твёрдо, как говорил всем, потому что знал и потому что им нужнее всего было это знать. — Скоро, сынок. Совсем скоро. Несколько недель — и всё. Знамя поднимем в Берлине, и конец. Ты дотянул до самого порога — дотянешь и до конца. Я тебя вытащил не для того, чтоб ты у меня помер. Живи. Поглядишь, как кончится.

И мальчишка верил, и держался на этой вере, как держались все, кому Корнев нёс уверенность в близком рассвете. А Корнев возвращался к столу, к следующему, потому что поток не иссякал, а высоты ещё не были взяты, и каждый час уносил тех, кого он не успевал, и приносил тех, кого ещё можно было успеть вырвать у смерти на пороге Победы.

* * *

Высоты взяли за несколько дней — кровью, но взяли. И дорога на Берлин открылась.

Корнев стоял на отбитой, перепаханной гряде, с которой уже виден был — в дыму, в апрельском мареве — Берлин: распластанный по горизонту огромный город, окутанный гарью, гудящий от бомбёжек и канонады, — логово, к которому он шёл три с половиной года, от воронки на Богородицком поле.

— Вот он, Гриша, — сказал Корнев подошедшему сыну, чёрному от копоти, живому. — Берлин. Дошли. Видишь? — Он смотрел на город. — Туда мы и шли. От той воронки, где я тебя в первую минуту перевязывал, помнишь? Ты спрашивал — правда наши Москву не отдадут. Я сказал — не отдадут, погоним, до Берлина дойдём. Мальчишка был, помирал, не верил. А вот — стоим. На пороге Берлина стоим. Дошли.

Гриша смотрел на город, и в глазах его, повзрослевших, прокалённых, стояли слёзы, которых он не стыдился.

— Дошли, батя, — сказал он тихо. — От воронки той — до сюда. Кто б поверил. — Он сглотнул. — Жалко, Степан Игнатьич не дошёл. Чуть-чуть не дотянул. И Тимошка. И все наши… Им бы на это поглядеть.

— Поглядят, — сказал Корнев. — Через нас — поглядят. Я их всех донесу до того дня, Гриша. До знамени. По именам. Они с нами в Берлин войдут — все, кто лёг по дороге. Я обещал. — Он смотрел на дымящийся город. — Осталось немного, сынок. Самое тяжёлое — уличный ад впереди, город этот зубами драться будет, до последнего. Но конец близок. Войдём — и кончится. Знамя поднимем. И — всё. Победа.

Он смотрел на Берлин, и та холодная, знающая часть мозга отсчитывала последние дни: штурм города, уличные бои, рейхстаг — самый конец апреля; знамя — тридцатого, в ночь на первое мая; капитуляция гарнизона — второго; и Победа — девятого. Считаные дни оставались. Считаные дни — и три с половиной года, и тысячи вёрст, и длинный список имён — всё сходилось сюда, к этому дымящемуся на горизонте городу.

И где-то там, в этом городе, в последней норе, ждал майор Майнхард — последний узел, который предстояло развязать. Корнев чувствовал это всем тем чутьём, что слышало беду и судьбу раньше головы. Их встреча была близко. В горящем Берлине. В самом последнем акте.

— Идём, Гриша, — сказал Корнев, отворачиваясь от города. — Готовь людей. И себя. Последний рывок — самый трудный. Но последний. За ним — конец. И знамя.

А над взятыми высотами, над дорогой к Берлину, стояло дымное апрельское небо сорок пятого, и впереди, на горизонте, ждал город, в котором война должна была кончиться — кровью, огнём и красным знаменем над поверженным логовом.

Глава 12

Кольцо вокруг логова

Берлин окружили — и Корнев, единственный из всех знавший наперёд, что будет дальше, всё равно ощутил, как у него перехватило дыхание, когда кольцо вокруг вражеской столицы замкнулось.

Колесо войны провернулось до самого конца. В сорок первом немец стоял у стен Москвы, и казалось — конец света, и Корнев, очнувшись тогда в воронке, знал из книг, чем кончится, и обещал умирающим, что Москву не отдадут. Не отдали. А теперь — теперь наши армии замыкали кольцо вокруг Берлина, вокруг логова, из которого вышла на нашу землю война, и тот, кто в сорок первом гнал нас до Волги, сидел теперь в бункере под своей окружённой столицей и доживал последние дни. Кольцо вокруг логова — Корнев смотрел на это всем своим знанием обеих сторон, всем опытом четырёх котлов, и думал: вот она, высшая точка всего. Сюда шли три с половиной года. Сюда несли список имён. Кольцо замкнулось вокруг самого сердца зверя.

А внутри кольца лежал огромный город, изготовившийся к последней, отчаянной обороне. Берлин не сдавался — ему велели драться до конца, и в нём дрались: остатки разбитых дивизий, эсэсовцы-фанатики, которым сдаваться было нельзя, фольксштурм из стариков и подростков, гитлерюгенд, накачанный пропагандой до безумия. Город ощетинился баррикадами, дотами в подвалах, фаустпатронами в каждой подворотне, зенитками, поставленными на прямую наводку. Его предстояло брать — улицу за улицей, дом за домом, грызть к самому центру, к рейхстагу, к бункеру.

* * *

Дивизия входила в город с окраин — и здесь, на окраинах, Корнев увидел первое лицо берлинского ада.

Рабочие предместья, пригороды, дачные кварталы — всё это надо было брать, и всё это оборонялось, где отчаянно, где безнадёжно. И поток раненых, хлынувший в корневский медсанбат, развёрнутый в отбитой на окраине школе, был под стать городскому бою — самый злой за всю войну: раны накоротке, в упор, от фаустпатронов, от обвалов, от огня из окон и подвалов.

Корнев работал, как в самые чёрные ночи, — и было в этой работе то, что не отпускало: эти раны, эти смерти были за считаные дни до конца. Он знал день — знал, что в самом конце апреля будет рейхстаг и знамя, что в начале мая всё кончится. Считаные дни. И каждый, кого приносили, ложился или мог лечь на самом пороге победы, которую заслужил и мог не увидеть. И Корнев бился за каждого с тем особым, последним ожесточением, какого не знал прежде.

А ещё на окраинах он снова, как столько раз за войну, столкнулся с тем, от чего у него стыло сердце даже теперь, — с тем, кого режим бросил в эту последнюю мясорубку. Принесли старика из фольксштурма — лет под семьдесят, в нелепой не по росту шинели, с фаустпатроном подбившего наш танк и тут же раненного. И мальчишку лет пятнадцати из гитлерюгенда. Дед и внук, можно сказать, — два возраста, которые режим, исчерпав мужчин, бросил умирать за свою агонию.

12
{"b":"974138","o":1}