Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Опять чужих лечишь, — сказала Нина, не в укор, а с тихой улыбкой, глядя, как Корнев перевязывает румынского старика, подвернувшегося с разбитой на минном осколке ногой. — Я уж и не спрашиваю. Знаю — раненый он раненый, чей бы ни был.

— Выучилась, — усмехнулся Корнев. — Слово в слово за мной повторяешь.

— У хорошего человека училась, — сказала она просто, и оба замолчали, и в этом молчании было всё то, что они не говорили вслух.

Лечить на чужой земле приходилось много — и своих, и чужих. Война катилась дальше, бои шли, поток раненых не иссякал; а сверх того к Корневу несли и местных — подорвавшихся на минах, больных, истощённых, баб в родах, которым война разогнала всех врачей. И Корнев лечил всех, по своему неизменному правилу: своих — первыми, при равной тяжести; но и чужого, безоружного, истекающего — не бросал. И страх в освобождаемых сёлах отступал, сменялся изумлением: русские пришли — и не звери, а вон, доктор детей лечит, роды принимает, мин не велит трогать, показывает где немец напакостил. И это изумление было Корневу дороже иной военной победы, потому что в нём ковалась та правда о его народе, которую он, человек из будущего, особенно ценил: что пришли — людьми.

Пенициллина теперь было больше — то самое лекарство от заражения, которого Корнев ждал два года и которое в сорок третьем держал в руках как чудо, к сорок четвёртому пошло потоком, и смерть от сепсиса, прежде вернейшая, отступала на глазах. Корнев работал им щедро и учил с ним работать молодых, и тех, кого прежде хоронили на третий день от нагноения, теперь поднимал. Его наука — передовые пункты, сортировка, золотой час, переливание, пенициллин — давно стала не «методой военврача Корнева», а тем, как воевала вся военно-полевая медицина, и расходилась по фронтам спасёнными жизнями, которых не сосчитать. Он сеял три года. И всходы этого сева спасали уже без него, во всех концах огромного фронта.

* * *

Тяжелее всего на этой последней дороге Корневу давалось не тело — тело привыкло, выдерживало, как выдерживало всю войну, — а одно простое, ежедневное: оборачиваться и не находить Гордеева.

За три с половиной года он привык, что старый сибиряк где-то рядом. Привык в трудную минуту искать глазами его обветренное лицо, его белёсые, насмешливые глаза; привык, что есть с кем перемолвиться о том, чего нельзя сказать никому, кроме того единственного, кто знал правду; привык, что есть якорь, на котором держишься, когда всё рушится. И теперь, на марше, в бою, на привале, Корнев нет-нет да и оборачивался — сказать Гордееву что-нибудь, как говорил тысячу раз, — и натыкался на пустоту, и всякий раз внутри проворачивалось холодное и тупое. Гордеева не было. Гордеев остался на высоком берегу Днестра, не дойдя до границы самую малость, и тем более — до этой чужой земли, до Берлина, до знамени, которое так хотел увидеть.

Корнев шёл за двоих — и чувствовал эту двойную ношу всем существом. Он будто нёс теперь в себе и Гордеева: его упрямство, его веру, его насмешливое «ну, всезнающий, веди». И когда уставал до предела, когда хотелось сесть в грязь и не встать, — вспоминал последнюю просьбу друга, сказанную над днестровским обрывом: дойди до знамени, увидь за двоих. И вставал, и шёл. За себя — и за него.

— Ты чего застыл, батя? — спросил как-то Гриша, заметив, как Корнев на привале обернулся к пустому месту рядом и осёкся.

— Да так, — сказал Корнев. — Гордееву хотел сказать… И забыл, что нет его. Привычка. — Он помолчал. — Знаешь, Гриша, я всю войну боялся этого больше пуль — терять своих. И терял. Зимина, Спивака, Тимошу, Гордеева… Каждого — как кусок себя. А идти всё равно надо. За них же и надо — дальше. Чтоб не зря легли. Вот и идём. За всех, кого нет.

Гриша молча положил руку отцу на плечо — он тоже потерял Гордеева, как старшего, как того, кто учил его воевать рядом с батей. И они посидели так, молча, двое из поредевшей горстки, и в этом молчании был и Гордеев, и все, кого с ними больше не было. А потом поднялись и пошли дальше — на запад, к Берлину, неся своих мёртвых в себе.

* * *

А по вечерам, как всегда, Корнев доставал коленкоровую тетрадь.

Список имён. Тех, кого он терял за войну и не давал раствориться в безликой цифре. Спивак, Брагин, Сашка из Тулы, Костя Журавлёв, Тимоша — лопоухий санитар, заслонивший его собой под тем хутором осенью сорок третьего. И — теперь — Гордеев. Степан Игнатьевич. Сибиряк. Самой крупной, самой твёрдой строкой, какой не писал никого.

Он перечитывал их по именам — тихая перекличка живых с мёртвыми, которую он сделал законом своей горстки. И, перечитывая, всякий раз думал коротко, без длинных слов: донесу. До конца донесу. До знамени. И тех, кто дошёл, и тех, кто лёг по дороге, — всех донесу до того дня. Чтоб и они, через мою память, увидели знамя. За них тоже.

Их горстка — та, что собралась когда-то на Богородицком поле и спаялась за войну намертво, — поредела. Гордеева не было. Тимоши не было. Из старых оставались Корнев, Нина, Гриша — да Лагода, которого судьба и служба бросали то ближе, то дальше. Трое из той октябрьской горстки сорок первого. Трое — и память обо всех, кто был с ними и кого не стало.

— Мало нас, батя, — сказал Гриша как-то вечером, и в голосе была недетская тяжесть. — Помнишь, сколько было? А осталось…

— Осталось, — сказал Корнев. — И эта горстка, Гриша, крепче железа. Нас уже ничем не разнять. Гордеев так говорил. Он прав был. — Он помолчал. — Дойдём, сынок. Мы трое — дойдём. Я знаю. До самого конца, до знамени. И их всех — донесём. За этим и идём.

И Гриша поверил — потому что батя в главном не ошибался ни разу за всю войну.

* * *

А впереди, Корнев знал, лежал последний год войны — и он знал его наперёд, как знал всё, шаг за шагом.

Знал, что здесь, на юге, вот-вот грянет большое — окружат и разгромят немецкую группировку, и Румыния повернёт оружие, выйдет из войны, перекинется на нашу сторону. Знал, что потом дивизию, как водится, выведут, пополнят — и двинут туда, где решится главное: на запад, на берлинское направление, через Польшу, к Висле и Одеру, к самому логову. Знал, что в апреле сорок пятого будет Берлин, и Зееловские высоты перед ним, и уличный ад, и — в самом конце — красное знамя над рейхстагом, которое он обещал увидеть за двоих. Знал даже, что война кончится в начале мая, девятого числа, и что он, человек, видевший это прежде только на старых фотографиях и кинохронике, увидит теперь своими глазами.

И знал ещё одно — то, что не давало покоя той не спящей части мозга, которая слышала беду раньше головы. Что где-то там, на западе, в гибнущем Рейхе, отходит, не бросая своего, майор Майнхард. Единственный из всех врагов, кто разгадал в Корневе чужака не из этого времени; человек, одержимый этой загадкой сильнее, чем собственным рушащимся миром. Он обещал последний акт — встречу лицом к лицу на дороге к Берлину, в которой решится всё между ними двоими. И Корнев знал: обещание это война исполнит. Их узел, завязанный под Вязьмой осенью сорок первого, затянутый кровью Тимоши, развяжется в сорок пятом. В самом конце.

— Пусть ждёт, — сказал Корнев тихо, глядя на запад, за чужие поля, туда, где лежала долгая последняя дорога. — Я иду, охотник. Через всю эту землю — иду. И знамя над твоим Берлином увижу — за двоих. А с тобой мы свидимся в последнем акте, как ты и хотел. Только конец у этого акта будет не тот, на какой ты надеешься. Я-то его уже видел.

Он постоял ещё, глядя на запад, под огромным чужим небом, по которому уходили на запад наши самолёты — теперь уже наши, не немецкие, как в сорок первом. Колесо войны провернулось до конца. Враг бежал к своему логову, и за ним по пятам шла армия, которую он три года назад гнал до Москвы и Волги, а теперь она гнала его — и догонит, и добьёт, в его собственной столице.

А Корнев шёл с этой армией. Военврач из сорок первого, проживший на чужой войне три с лишним года и сделавший её своей до последней капли. Он шёл на запад — за себя и за Гордеева, неся список имён и клятву, данную над могилой, навстречу знамени, навстречу Майнхарду, навстречу концу.

2
{"b":"974138","o":1}