Яра Славцева
Контракт на любовь
Пролог Агата
Говорят, человек ко всему привыкает. Я думаю, это враньё, которое придумали уставшие люди, чтобы не пугать друг друга правдой. К смерти не привыкают. К бедности — тоже. К тому, что в четыре утра твой младший сын стоит посреди комнаты в трусах с динозавром на коленке и рыдает так, словно рухнул мир, а ты должна быть одновременно психологом, мамой, врачом, богом и специалистом по ремонту игрушечных хвостов, вот к этому, может быть, и привыкают. Но не потому, что стало легче. Просто выбора нет.
Год назад Борис погиб в аварии, и моя жизнь не раскололась на «до» и «после». Это было бы слишком красиво, почти литературно. На самом деле она просто стала хуже. Намного хуже. Без музыки, без пафоса, без замедленной съемки. Просто однажды мне позвонили, и с тех пор всё время хотелось либо спать, либо выть. Иногда одновременно.
Первое время я жила как человек, которому выдали чужое тело и забыли инструкцию. Я забывала есть, но помнила, что Степану нельзя клубнику на голодный желудок. Я не могла вспомнить, какое сегодня число, но точно знала, где лежат чистые носки Захара и почему нельзя стирать его черную толстовку с серыми футболками. Я научилась отвечать на соболезнования голосом, в котором было ровно столько жизни, чтобы собеседник не вызвал скорую. Я даже научилась кивать в нужных местах, когда мне говорили страшную, бесполезную фразу: «Ты сильная».
Ненавижу эту фразу.
Люди вообще очень любят чужую силу. Особенно когда она им ничего не стоит.
Если бы у меня был выбор, я бы предпочла быть не сильной, а выспавшейся. Или богатой. Или хотя бы такой женщиной, у которой дети не дерутся зубной пастой в семь утра в однокомнатной съемной квартире. Но судьба, как обычно, проявила фантазию не там, где надо, и вместо приятной жизни выдала мне статус вдовы в двадцать девять, двоих детей, ворох долгов, свекровь с глазами налогового инспектора и привычку проверять баланс карты с таким лицом, будто там могут внезапно обнаружиться сокровища тамплиеров.
Не обнаруживались.
Я работала по ночам — рисовала иллюстрации для детских книг, учебных пособий, дешёвых развивашек, где счастливые звери с подозрительно белыми зубами учили малышей дружбе, буквам и тому, что солнце всегда улыбается. Солнце, может, и улыбалось. Я — не всегда. Иногда мне хотелось нарисовать вместо приветливого зайца женщину с кружкой холодного кофе, которая смотрит в пустоту и думает, что если ещё хоть один человек скажет ей «всё будет хорошо», она начнет бить лопатой. Но издатели, как ни странно, редко заказывают такую правду жизни.
С Захаром было сложнее всего. Ему было одиннадцать, и в этом возрасте мальчики уже отлично понимают, что мир — место несправедливое, но ещё не умеют с этим жить так, чтобы не резать словами самых близких. Он злился на всех: на меня, на школу, на погоду, на Бориса, которого одновременно любил и почти ненавидел, на себя за эту ненависть и на весь белый свет за то, что тот спокойно продолжал существовать. Когда ему становилось особенно плохо, он надевал наушники и включал свой рок так громко, что мне казалось: если приложить ухо к стене, можно услышать не музыку, а подростковое презрение ко всей человеческой цивилизации.
Степану было четыре, и он переживал горе иначе. Он просто время от времени спрашивал:
— А папа уже перестал быть мёртвым?
И у меня внутри всё рвалось так тихо, что это даже не было похоже на звук.
В такие минуты я понимала: никакая я не сильная. Я просто женщина, у которой нет права развалиться, потому что двое детей очень быстро замечают, когда мама начинает трещать по швам.
В тот вечер я сидела на кухне и пыталась дорисовать лису в синем шарфе для какой-то зимней сказки. По задумке редактора лиса должна была быть «тёплой, уютной и вызывающей доверие». У меня получалась лиса, которая явно знала, где спрятать труп, и молчала об этом из вежливости. Я смотрела на экран ноутбука, на дешёвую лампу с желтоватым светом, на кружку с давно остывшим чаем и думала о том, что моя жизнь в последнее время напоминает этот чай: когда-то была горячей, а теперь просто стоит и никому не нужна.
Из детской послышался топот, потом глухой удар и голос Степана:
— Ма-а-ам! Кеша упал, но не умер!
— Прекрасная новость, — отозвалась я. — Подними Кешу и скажи ему, что в нашем доме это уже достижение.
Степан явился через секунду — лохматый, в пижаме с кривым тираннозавром, с серьезным лицом человека, пережившего катастрофу национального масштаба. В руках он держал зелёного пластмассового динозавра без хвоста.
— У него попа сломалась, — сообщил он.
— Это хвост.
— Нет, мама, это динозавровая попа.
Я посмотрела на Кешу. Кеша смотрел на меня пустыми пластиковыми глазами человека, который давно разочаровался в мире.
— Хорошо, — сказала я. — У Кеши сломалась динозавровая попа. Мы починим.
— Сейчас?
— Сейчас я дорисую лису, и починим.
— Лиса важнее Кеши?
Я закрыла глаза. Медленно вдохнула. Где-то в соседней комнате гремела музыка Захара — кажется, очередной гитарный протест против всего сущего. На столе мигало уведомление от банка. В голове ныл тупой страх, связанный с завтрашним походом к нотариусу. Вера Павловна уже две недели методично портила мне жизнь, и у меня было очень нехорошее предчувствие, что завтрашний день окажется ещё одним подарком судьбы в её фирменной упаковке — то есть вонючим, липким и с подвохом.
— Нет, — сказала я Степану как можно мягче. — Кеша не менее важен. Просто если я не сдам лису, мы будем есть макароны без всего.
Степан подумал и кивнул с достоинством мужчины, познавшего финансовые механизмы мира.
— Тогда сначала лиса. Но Кеше надо одеяло.
— Обязательно.
Он ушёл, прижимая к груди динозавра-инвалида, а я ещё несколько секунд смотрела ему вслед и чувствовала, как внутри разливается что-то тёплое и болезненное одновременно. Наверное, именно это и есть материнство: ты на последнем издыхании, у тебя в голове судебные иски, счета и страх, а потом маленький человек с серьёзным лицом объявляет, что у динозавра сломалась попа, и ты почему-то не сходишь с ума окончательно.
Хотя это, конечно, вопрос дискуссионный.
Телефон завибрировал. Я взяла его в руки и увидела сообщение от Веры Павловны.
Завтра не опаздывай. И оденься прилично. Не позорь память моего сына.
Я перечитала сообщение дважды и ощутила то особое, ледяное бешенство, которое всегда приходило вместе с её именем. Удивительное качество — быть женщиной, которая даже через экран способна вызвать желание переехать на другой континент или начать подделывать документы.
Память её сына.
Как же она любила это выражение.
Будто память Бориса — это семейный сервиз, который я неаккуратно поставила на край стола. Будто только ей было больно. Будто только она имела право на скорбь, а я — нет. Будто она забыла, кто именно вытаскивал её сына из запоев, прятал от детей разбитые кружки, выслушивал извинения утром и молчание вечером. Будто любовь отменяет усталость, страх и облегчение.
Да, облегчение тоже.
Это было самым страшным, самым стыдным моим чувством после смерти Бориса, и я никому о нём не говорила. Даже себе не до конца признавалась. Я плакала на похоронах, плакала ночами, плакала в ванной, чтобы дети не видели, но где-то глубоко под этой болью лежало другое, почти неприличное чувство: теперь дома тихо. Никто не орёт. Никто не хлопает дверями. Никто не дышит перегаром мне в лицо. Никто не смотрит на Захара так, будто тот виноват в том, что существует.
А потом мне становилось стыдно за это облегчение, и я начинала любить Бориса заново — в памяти, в хороших кусках, в тех редких вечерах, когда он был весёлым, добрым и почти тем человеком, за которого я когда-то вышла замуж.
Человеческая душа вообще удивительно жадная штука. Умеет одновременно держаться за боль и за облегчение, за любовь и за обиду, за память и за желание всё забыть.