— Хорошо, Гена. Я поняла. — Она встала, одёрнула ветровку. — Я пойду.
И ушла. Тихо.
По всей видимости, Иван перепроверял мою легенду. И в общем-то то, что сказала Люда, очень ровно ложилось на сказанное мною.
* * *
Жилины закончили к семи. Конёк встал, водосток смонтировали на одну сторону, чтоб с сеней не лило на голову выходящему. Новая металлочерепица блестела на закатном солнце ровным зелёным полотном, и старая крыша с новой теперь смотрелись единым целым — не подберёшь, где стык.
Бабушка вышла на крыльцо, задрала голову, посмотрела. И перекрестилась.
— Слава тебе господи. Красота-то какая. А то текло, я уж тазики подставляла.
— Теперь не потечёт, мать, — сказал Пётр Иванович. — Лет на тридцать забудьте.
Я помог мужикам собрать инструмент, убраться во дворе после ремонта, потом расплатился наличными, как договаривались. Отсчитал сумму Петру Ивановичу в широкую ладонь, он пересчитал спокойно, без жадности, кивнул. А сверху, сыновьям, я достал из машины две бутылки хорошего коньяка — припас в Серпухове, — и отдал Андрею с Денисом. И Людины пироги, что остались, сунул в кабину.
— Это лишнее, Геннадий, — нахмурился было Жилин.
— Не лишнее. По-человечески. Заработали.
— Ну, спасибо. — Он пожал мне руку. — Хороший ты мужик. Будет ещё работа — звони, не чужие теперь.
«Газель» рыкнула и покатилась по грунтовке в сгущающиеся сумерки. Я постоял, посмотрел вслед. Во дворе пахло свежим металлом, тёплой весенней землёй и тонким дымком из печной трубы.
— Пойдём, Геночка, — позвала бабушка с крыльца. — Я на стол собрала. Поешь по-человечески.
* * *
Ужинали при свете старой лампы под жёлтым абажуром. Картошка, мясо из печи, огурец, хлеб. Бабушка ела молча, и молчание это было какое-то другое, не такое как вчера. Гуще. Она что-то носила в себе весь вечер, я видел по ауре — янтарь беспокойно шёл волнами, то светлел, то притухал.
Потом отложила вилку. Посмотрела в стол. И сказала, не поднимая на меня глаз:
— Геночка. Я вот всё думаю.
Я отложил свою.
— О чём, бабуль?
Она помолчала. Подняла наконец глаза — выцветшие, голубые, и в них стояло что-то такое, от чего у меня внутри натянулось.
— Ты на Максимушку моего похож. — Голос у неё дрогнул. — Не лицом, нет. Лицо — Генино. А вот как сидишь. Как ложку держишь. Как смотришь, когда думаешь, — вот так, вбок, и бровь у тебя… Максимка точь-в-точь так. И слова. Карасей в сметане. Сериал тот. Цветы эти, гортензии. — Она сжала сухонькие руки в замок. — Я старая, Гена. Но я не выжила из ума. Я чую.
Вот оно.
Интерфейс показал мне, что внутри у неё не страх и не подозрение. Там была мольба. Она не допрашивала меня. Она просила. Просила разрешения не сходить с ума. Несколько месяцев, а то и больше, она складывала эти мелочи, эти проколы, и они не складывались ни во что нормальное, и она боялась, что у неё помутился рассудок. И вот решилась спросить. Чтобы либо я её разубедил, либо…
Я смотрел на неё и понимал, что вот сейчас, на этой кухне, под жёлтым абажуром, я приму, наверное, самое опасное решение за всё время в этом теле. Потому что я мог соврать. Опять что-нибудь про «Максимка рассказывал», про похожесть, про совпадения. И она бы сделала вид, что поверила, потому что хотела не сойти с ума. И продолжала бы мучиться.
А мог сказать правду. Безумную, невозможную правду, от которой любой нормальный человек либо вызвал бы санитаров, либо шарахнулся.
Но это была бабушка Зина. И врать ей дальше я не мог.
— Бабуль. — Я накрыл её сцепленные руки своей ладонью. — Я тебе кое-что расскажу. И понимаю, что это будет звучать… неправдоподобно. Как бред. Но я очень тебя прошу — выслушай до конца. И постарайся понять.
Она замерла. Потом медленно кивнула. И — я это видел — янтарь в её ауре не потемнел от страха, а наоборот, посветлел. До тёплого, ровного золота. Она была готова слушать. Чего бы я ни сказал.
Сухонькая ладонь повернулась под моей и сжала мне пальцы.
— Говори, родной. Я слушаю.
Я набрал воздуха.
Глава 16
Потом выдохнул, встал, подошел к телевизору и выключил из розетки Алису. От греха по-дальше, ну её.
Бабушка всё это время смотрела на меня, казалось, не моргая. Я сел обратно, взял её руки в свои.
Снова набрал воздуха.
— Максим. Внук твой. Он… — я подбирал слова, как камни в темноте, на ощупь, — он попал в беду. Далеко, на море, под водой. На тех самых Мальдивах, про которые ты знаешь. Утонул, бабуль. Тела не нашли. И я не знаю, как это объяснить, потому что сам не понимаю до конца. Но в тот же миг, когда он там, под водой, уходил… я очнулся здесь. В этом теле. В теле Гены Петрова, таксиста из Серпухова, который чуть в фуру не влетел на МКАДе.
Бабушка не шевелилась. Слушала.
— Тело — Генино, бабуль. Руки эти, лицо, нос с горбинкой — Генины. А вот всё, что внутри… память, мысли, как я ложку держу, как брови хмурю, карасей в сметане, гортензии, сериал твой, который мы с тобой смотрели, когда я маленький был, — всё это Максимкино. Моё. — Голос у меня сел. — Я Максим, бабуль. Не знаю, как, не знаю, почему. Но это я. Я к тебе приезжал, крышу тогда крыл, Маркиза этого дарил давным давно, телефон в шкатулку прятал. Это всё был я.
Я замолчал. Сказал. Всё. Теперь — будь что будет.
Бабушка смотрела на меня долго. Очень долго. Лампа гудела под абажуром, ходики тикали, где-то у печи завозился Маркиз. Я держал её взгляд и держал её руку и ждал — санитаров, слёз, ужаса, чего угодно.
А она вдруг покачала головой. И сказала — тихо, с какой-то усталой, бесконечной нежностью:
— Вот ить. Как был дурачком, так и остался.
Я моргнул.
— Что?
— Дурачком, говорю, как был, так и остался. — В её ауре, чистом тёплом золоте, разливалось что-то огромное и светлое, и на языке у меня осело — мёд, прогретый солнцем мёд. — Сказал бы раньше, Максимушка. Ни себя бы не мучил, ни меня. Я ж чуяла, что ты это. Сердцем чуяла, с первого разу. А голова не верила, ругала меня — старуха, мол, выжила из ума, внука похоронили там все в этом телевизоре, будь он неладен, а самой мерещится. — Она шмыгнула носом, и по морщинистой щеке скатилась слеза, но это была светлая слеза. — А оно вон как. Вернулся ты ко мне. Пусть в чужом обличье, а вернулся.
Она встала, обошла стол, и я тоже поднялся, и она обняла меня — маленькая, сухонькая, едва мне до груди, — обняла крепко, вцепилась пальцами в рубашку.
— Максимка. Внучек.
Я обнял её в ответ, и у меня самого защипало в глазах, и я подумал — да и пускай щиплет. Имею право.
Мы стояли так минуту. Потом она отстранилась, вытерла глаза уголком платка, и лицо у неё стало строгое, деловое.
— Так. — Она ткнула меня сухим пальцем в грудь. — Слушай сюда. Про это — никому. Ни одной живой душе. Ни бабам твоим, ни мужикам, ни попу, никому. Знаем двое — ты да я. Понял?
— Понял, бабуль, понял. Сам хотел об этом просить тебя.
— То-то. — Она кивнула, потом смягчилась, погладила меня по щеке шершавой ладонью. — И не надо мне такое говорить, дурачок. Я и так знаю что такое знать никому нельзя. — Она усмехнулась сквозь слёзы. — Мне сказал — спасибо. Легче теперь. А то всё гадала, гадала. Думала — спятила.
— Не спятила ты, бабуль. Самая умная из всех, кого я знаю.
— Ну будет, будет подлизываться. — Она махнула рукой, но я видел — золото её ауры пело. — Садись, чай допивай. С вареньем. И спать. Тебе завтра в свой Серпухов ехать, к бабам. Надеюсь не та твоя Марго, вертихвостка, что с козою селфи эти ваши делала?
— Не, бабуль, не она. Она, кстати, меня, того прежнего, как раз и убила.
Бабушка ахнула и перекрестилась.
— Другая у меня девушка, говорил же — хорошая. Обязательно с ней познакомлю.
Она кивнула и села. Я тоже сел. Взял чашку. И впервые за всё время в этом теле почувствовал, что хоть один человек в целом мире знает, кто я на самом деле. Не Гена. Не Макс. А вот этот вот непонятный сплав двоих — и любит его таким, какой есть.