— Ярс останется у Руты на кухне три дня, — сказала я. — Потом будет приходить ко мне утром и вечером. На склад не вернется неделю.
— Он...
— Или я расскажу всем возчикам, что ваши синие ткани жгут кожу до мяса, а вы экономите на лечении. Вы же знаете Руту. Через час об этом будут говорить даже рыбы в реке.
Фаррик сжал рот.
— Вы очень неприятная женщина.
— Сегодня мне уже говорили, что я ужасная. Неприятная — почти отдых.
Ярс вдруг тихо улыбнулся.
Фаррик вышел, хлопнув дверью так, что колокольчик над ней звякнул три раза подряд.
Я перевязала руку мальчика заново. Когда закончила, он шепотом сказал:
— Я могу у Руты полы мыть.
— Левой рукой?
— Ногами.
— Ногами будешь ходить. Полы помоет кто-нибудь другой.
— Я не люблю просто сидеть.
Я посмотрела на него.
— Тогда будешь чистить лук. Одной рукой это можно.
Он кивнул с таким серьезным видом, будто я доверила ему охранять корону.
После ухода Ярса лавка наконец притихла.
Я вымыла стол, сменила воду, записала в тетрадь: Рид — ожог ладони, три дня покоя; Мала — речная горячка, наблюдать дыхание; Ярс — химический ожог, мазь с серебряной солью, не отдавать Фаррику раньше недели.
Слово “не отдавать” получилось резче остальных.
Я провела по нему пальцем, размазывая еще влажные чернила.
Не отдавать.
Смешное правило для целительницы, у которой не было ни власти, ни стражи, ни права говорить родам, что им делать со своими детьми.
Но за пять лет я усвоила одну вещь: иногда дверь с хорошей печатью лучше закона, который пишут люди вроде Харвика Морна.
К вечеру дождь перешел в мелкую ледяную морось. Улица за окном расплылась в серых полосах. Кузница Марека гудела ниже обычного — без Рида, наверное, мастер ворчал сам на себя. От кухни Руты тянуло жареным луком, ржаной похлебкой и дрожжевым тестом. Я услышала ее голос через стену:
— Ярс, если ты этой рукой тронешь ведро, я тебя этим ведром и накрою!
Мальчишка что-то ответил.
Рута сказала еще громче:
— Не умничай, сирота складская, у меня своих умников полный двор!
Я невольно улыбнулась.
Мала проснулась на закате. Жар спал не полностью, но глаза стали осмысленными. Она попросила воды. Потом спросила, где мама. Потом заплакала — тихо, обиженно, как плачут дети, которые уже поверили, что их тело предало их, а взрослые почему-то не могут сразу все исправить.
Я села рядом и дала ей чашку.
— Мама скоро придет.
— Правда?
— Правда.
— А я умру?
Вопрос был задан без драматизма. Дети часто спрашивали прямо, потому что еще не научились беречь взрослых.
— Не сегодня, — сказала я.
Она подумала.
— А завтра?
— Завтра тоже занята. Тебе надо будет пить горькое.
Мала сморщилась.
— Не хочу.
— Вот видишь. У тебя уже есть планы.
Она посмотрела на меня с сомнением, но воду допила.
Когда мать пришла, у нее дрожали губы. Она увидела, что дочь сидит, и едва не уронила принесенную корзинку. В корзинке были еще яйца, кусок сыра и маленькая тряпичная кукла, слишком старая для Малы и слишком бережно зашитая, чтобы быть ненужной.
— Не надо, — сказала я, когда женщина потянулась к сыру.
— Надо.
— У вас младший дома.
— Он ел у соседки. Возьмите.
Мы посмотрели друг на друга. Я взяла сыр. Не потому, что мне нужен был сыр. Потому что иногда человеку нужно заплатить, чтобы не чувствовать себя нищим перед чужой добротой.
— Завтра утром снова ко мне, — сказала я. — И ночью следите: если начнет хрипеть или губы посинеют — бегите сразу.
Женщина кивнула так часто, что я положила ей руку на плечо.
— Медленно. Вы меня услышали?
— Да.
— Тогда идите. И заверните ей ноги.
Они ушли почти в темноте. Мала сонно прижималась к матери, тряпичная кукла торчала из-под плаща, одна нога наружу. Я стояла у двери, пока они не свернули к верхним домам.
После этого лавка стала моей.
Наконец.
Я закрыла дверь на нижний засов, но верхний оставила открытым. В Медном Броде знали: если верхний засов не опущен, значит, целительница еще принимает тех, кто не дотянет до утра. Это правило появилось не сразу. В первый год ко мне стучали в любое время ради нарыва на пятке или головной боли после дешевого самогона. Потом Рута однажды вышла на улицу с половником и объяснила людям разницу между “помираю” и “потерплю до рассвета”.
С тех пор ночью стучали реже.
Я прибрала инструменты. Медные иглы сняла, промыла в спирте, разложила на ткани. Широкая игла, новая, купленная три года назад у молчаливого мастера с юга, все еще казалась чужой. Я привыкла к старому набору так, как привыкают к собственным костям. Тот браслет остался в Черном Кряже, на столе рядом с ложью.
Иногда я думала, что Харвик хранит его как доказательство.
Иногда — что выбросил.
Хуже всего было третье: что он отдал его кому-то другому, и мои иглы снова касались детской кожи, только уже в чужих руках.
Я закрыла ящик резче, чем собиралась.
На полке тихо звякнули банки.
— Тихо, — сказала я самой себе, не лавке.
Говорить с собой считалось дурной привычкой. Говорить со стенами — глупостью. Стены ничего не отвечали. Они держали полки, пропускали сырость и иногда трескались, если зимой я экономила на дровах. В этом была вся их магия.
Я проверила запасы: чернокорня осталось на два дня, дримницы — на один сильный сон, серебряной соли — почти пусто. Серое железо я не держала. Даже обломков. После Черного Кряжа один запах этого металла заставлял меня вспоминать обугленный лоскут в ладони.
Лоскут я сохранила.
Он лежал не в лавке, а в комнате наверху, под половицей у кровати. Пять лет. Маленький кусок ткани, завернутый в промасленную кожу. Первый след, который ни к чему не привел.
Я искала.
Сначала отчаянно. Потом осторожно. Потом почти без надежды, потому что надежда, как и лихорадка, если не сбить ее вовремя, сжигает изнутри. Я спрашивала у перевозчиков про закрытые ящики с холодной смолой. У торговцев — про серое железо. У пьяных стражников — про детей, которых везли без имен. Два раза меня били. Один раз пытались сдать людям Драугаров за награду. Трижды я находила следы, которые обрывались у воды, у сгоревшего склада, у могилы без имени.
Тивена нигде не было.
А потом жизнь, подлая и упрямая, стала требовать своего: плату за дом, дрова, еду, лекарства, сон. Я не перестала помнить. Просто научилась работать с памятью так же, как с болью: не давать ей управлять рукой, когда держишь иглу.
Снаружи что-то скрипнуло.
Я замерла.
Не шаги. Не телега. Дерево у двери, мокрое от дождя, могло скрипеть само. Нижняя улица вечером полна звуков: ветер, капли с крыши, мыши в дровянике, пьяный возчик, который ищет не тот дом.
Я взяла лампу и подошла к окну.
За стеклом была темная улица. Желтый свет из кузницы. Красная полоса под дверью Рутиной кухни. Дождь, мелкий и косой. На крыльце никого.
Я уже собиралась отойти, когда увидела след.
На нижней ступеньке, там, где обычно грязь растиралась взрослыми сапогами, отпечаталась босая детская ступня.
Маленькая.
Узкая.
Пальцы сжаты, будто ребенок ступал на холод и пытался сделать боль меньше.
Я поставила лампу на подоконник и открыла дверь.
Сырой воздух сразу ударил в лицо. Дождь пах рекой, дымом и конским навозом. Я опустилась на корточки у ступени.
След был свежий. Вода еще не успела смыть края.
Один отпечаток на ступеньке. Второй ниже, в грязи. Третий у стены, рядом с бочкой для дождевой воды.
Ребенок стоял здесь.
Не просто прошел мимо. Стоял у двери моей лавки и не постучал.
Я подняла голову и посмотрела вдоль улицы.
— Эй?
Тишина.
Из кухни Руты донесся смех. Где-то хлопнула ставня. На другом конце улицы залаяла собака, потом сразу замолчала.
Я взяла лампу и вышла на крыльцо.
Следы шли не от дороги. Они вели из переулка между моей лавкой и пустым складом свечника, который умер прошлой зимой и оставил после себя запах прогорклого воска. Переулок был узким, заваленным ящиками, с нависающей крышей. Там даже днем было темно.