Я этого никогда не забуду. Никогда никому не дам забыть. Это моя единственная настоящая победа в этой жизни.
На пристани встречали Зарубин и Грибский.
Зарубин за этот год поднялся ещё. Он теперь был генерал-майор, с осени девятьсот второго, командующий двадцать четвёртой пехотной дивизией, расквартированной по Амуру. Меня встретил в форме при всех орденах, чёткий, прямой, повзрослевший. Он за эти годы стал старше своих лет. Из юного ротного тридцать первого Сибирского вырос в зрелого начальника дивизии. Я ему поклонился со всей сердечностью, и он мне также.
— Николай Иванович.
— Александр Степанович.
А рядом с ним стоял Грибский.
И вот тут у меня внутри что-то переменилось.
Я Грибского не видел с лета девятьсот первого. Тогда он был крепкий, толстогубый, грузный, с тяжёлой нижней челюстью, с холодным синим взглядом. Сейчас передо мной стоял пожилой человек, опавший в плечах, поседевший почти до белого, с тонкой жилистой шеей, на которой воротник кителя висел свободно. Он за эти полтора года потерял пуд весу, не меньше. И постарел лет на десять.
— Ваше высокопревосходительство.
— Константин Николаевич.
Он наклонил голову, я ему также. Мы пожали руки. Его рука была холодная и сухая, в крупных венах.
— Здравствуйте, Николай Иванович. Я рад Вас видеть. Очень рад.
— Здравствуйте, Константин Николаевич. Я тоже.
Это было впервые, что мы друг с другом без чинов, по имени-отчеству, как с равным.
Мы прошли с пристани в дом военного губернатора. Там был накрыт завтрак на четверых, плюс Северцов отдельно с дежурным офицером. За завтраком говорили о пустяках. О погоде. О пароходе. О ценах на муку (она в этом году поднялась). Я наблюдал за Грибским. Он почти ничего не ел. Долго размешивал ложкой суп. Потом отставлял.
После завтрака Зарубин ушёл, сославшись на смотр. Мы с Грибским остались вдвоём в его кабинете.
— Чай? — спросил Грибский.
— Чай.
Он позвонил. Принесли. Он налил мне сам. Передал чашку.
— Николай Иванович. Я Вам должен сказать одно. И долго собирался это сделать. И теперь Вы у меня в доме.
— Слушаю, Константин Николаевич.
Грибский посмотрел в окно. У него руки слегка дрожали. Он положил их на колени.
— Я в прошлом сентябре похоронил жену. Она у меня болела. С девяносто восьмого. Долго. Тяжело. Последние полгода почти не вставала. Я её досматривал сам, со своей стороны, и с прислугой. Она умерла на руках у меня и у нашей старшей дочери. Шестого сентября.
— Сочувствую, Константин Николаевич.
— Спасибо.
Он помолчал.
— Я после её смерти стал много думать. У меня всю жизнь на это времени не было. Я был в службе. В чинах. В заботах. Когда она умерла, у меня словно открылась комната, которую я сорок лет не открывал. И в этой комнате лежали все мои поступки, по которым я себя раньше не судил.
Я молчал.
— В тысяча девятисотом году, Николай Иванович, я собирался переправить за реку несколько тысяч мирных людей. Не как солдат. Как кого. Сам теперь не знаю кого. Вот тогда я этого слова на себя не примерял. А теперь примерил. Я Вам за то, что Вы тогда не дали мне этого сделать, теперь благодарен. Я Вам это в девятисотом не сказал. Не мог. А теперь говорю.
Я долго смотрел на этого человека. Не в глаза, а на сложенные на коленях руки. Тонкие, в венах, неуверенно лежащие.
— Константин Николаевич.
— Слушаю.
— Я Вам не за это пожму руку. За это Вам некому пожать руку. За это Вы себе сами пожали.
Я встал, обошёл стол, сел на стул рядом с ним. Не напротив, а рядом, как сидят с больным.
— Я Вам пожму руку за то, что Вы за эти годы много мне помогали. По переселенцам. По казакам. По хлебной ссуде в Виноградовке. По тысяче дел, в которых Вы могли мешать, а Вы помогали. И Вы сейчас здесь не передо мной с раскаянием. Вы здесь со мной за общим столом. Это большая разница.
Грибский поднял голову, посмотрел на меня. У него глаза были мокрые. Он не плакал, нет. У него просто слёзы стояли в глазах сами, как у старых людей бывает.
Я взял его сухую холодную руку в свою. Подержал.
Он кивнул. Молча.
Мы посидели так несколько минут. Без слов.
Потом он пришёл в себя. Снял очки, протёр платком. Надел обратно. Сказал деловым голосом:
— Николай Иванович. У меня к Вам два рабочих вопроса. По переселенцам и по гарнизонным запасам. Если позволите.
— Позволяю, Константин Николаевич. Слушаю.
И мы следующие два часа разбирали переселенцев и гарнизонные запасы. По списку. По цифрам. По уставу.
Уже к вечеру, прощаясь, на крыльце, под лучами низкого закатного солнца, я ему сказал:
— Константин Николаевич. Я в Хабаровске ещё пробуду до осени. Если Вам что-нибудь нужно, пишите частным письмом. Не по службе, а частным. Мне лично.
— Спасибо, Николай Иванович.
— И берегите себя. Я Вас прошу.
Он кивнул. Поклонился.
Я сел в коляску. Поехал в дом, где останавливался, к Зарубину.
С Зарубиным вечером мы сидели в его кабинете.
У Зарубина кабинет был не как у Грибского: проще, по-боевому, с большой картой Амура на стене, с двумя бамбуковыми удилищами в углу (Зарубин был страстный рыбак), с маленьким аквариумом с гольянами на подоконнике, и с фотографией покойного отца, старого казачьего урядника, над столом.
— Александр Степанович. Я к Вам об отдельном.
— Слушаю.
— Курьерский путь через Якутск. Селиванов Вам говорил?
— Говорил. У меня наряд готов. Я взял от моего полка двенадцать молодых казаков, из Албазинской и Игнашинской станиц, с лошадьми. Они зимой пройдут пробный маршрут: Благовещенск, Якутск, Олёкминск, Иркутск. К зиме должны вернуться, доложить. К весне четвёртого путь будет рабочий.
— Хорошо. Я Вам на это выделю отдельные средства из приамурского бюджета. Через Соломина. Не светите по обыкновенным каналам.
— Понял.
— И, Александр Степанович, последнее.
— Слушаю.
— Если будет что-нибудь у Грибского со здоровьем, телеграфируйте мне сразу. Я хочу, чтобы он был под доглядом.
Зарубин посмотрел на меня. Понял. Кивнул.
— Сделаю, Николай Иванович.
— И он мне последнее лето. Я хочу, чтобы оно у него было спокойным.
— Я понял.
Мы выпили по рюмке. Зарубин налил по второй. По третьей я отказался: мне завтра рано вставать на пароход. Он поднялся проводить.
На крыльце он сказал тихо:
— Николай Иванович. Я Вас не понимаю иногда. Зачем Вы Грибского так бережёте. После того, что он тогда хотел сделать.
Я долго смотрел в темноту над Амуром. Над тем берегом мерцали редкие огоньки китайских стойбищ. Была тёплая, тихая, поздняя весна.
— Александр Степанович. Если бы я берёг только хороших людей, я бы давно никого не уберёг. Грибский сейчас не тот, что был тогда. Сейчас он старик, в одиночестве, после потери жены, переоценивающий свою жизнь. Это другой человек. И этот другой заслуживает того, чтобы его старость прошла тёплой.
— Я понял.
— И, Александр Степанович.
— Слушаю.
— Это между нами. Никто не должен знать, что я про Грибского так думаю. Грибскому особенно. Он это знает без слов.
— Понял.
Мы пожали руки. Я ушёл наверх, в отведённую мне комнату. Лёг.
За окном был поздний майский вечер. Лягушки на Амуре пели. Где-то далеко на пристани гудел пароход, готовясь к утреннему отплытию.
Я закрыл глаза.
На обратном пути я стоял на верхней палубе «Сунгари» и смотрел, как уходит Благовещенск.
Уходила пристань. Уходила Триумфальная арка. Уходил длинный белый фасад дома военного губернатора. Уходил на крыльце этого дома сухонький, седой, в простой штатской куртке, по-домашнему, человек: Грибский провожал меня поднятой рукой, без слов, без всякого парада.
Я поднял свою в ответ.
И долго стоял у борта, пока город не скрылся за поворотом.
Потом сел в курительный салон. Северцов пришёл, сел напротив с тетрадью.
— Сергей Андреевич.
— Слушаю, Николай Иванович.