В пору моей юности все городские пространства были доступны, равно как невозможно было представить, что кому-то вздумалось закрывать двери парадных и чёрных лестниц. Можно было легко переходить с улицы на улицу по длинным проходным дворам, минуя домовые арки с ажурными чугунными решётками, имеющими лишь единственную и достойную цель – украшать и разнообразить фасады. Этот свободный от замков и вездесущих автомобилей город засыпал со светом уличных фонарей и просыпался по заводскому гудку, разделяя с горожанами какой-то свой, выверенный распорядок, понятный и присущий каждому, здесь живущему. Город по преимуществу населяли вежливые и интеллигентные люди, и слово «ленинградец» означало гораздо большее, нежели просто житель.
Теперь этот город исчез, точно сбылось пророчество царственной монахини Евдокии и исполнились вещие предречения юродивых, а вместе с исчезнувшим городом разбежались неизвестно куда все мои городские этюды, запечатлевшие тихие праздники городских дворов и неугомонное ликование улиц. Большинство из них я даже не сумею вспомнить, но вот один такой этюд не только остался в моей памяти, но и сохранил свою историю, к которой я иногда возвращаюсь, чтобы не повторять прошлых ошибок и не тратить время впустую.
В тот памятный двор я зашёл случайно, благодатные утренние часы, когда я обычно выбираю себе городской мотив, с которым далее предполагаю работать, были упущены, и я зашёл туда уже без особой надежды. За скромной прямоугольной аркой открывался длинный коленчатый коридор, ведущий в тесный дворик с вековыми деревьями и высокой белой стеной, отгородившей несколько близлежащих высоченных домов, со слуховыми окнами в проржавелых кровлях. Не знаю, что меня больше всего тогда соблазнило обосноваться здесь: то ли узловатые ветви лип, протянувшиеся к чердачным мансардам, то ли удобная площадка в углу двора, где мне можно было комфортно расположиться, никому не мешая и не привлекая к себе ненужного внимания. Предполагаю, что оба эти обстоятельства естественным образом сложились вместе.
Стараясь не упустить впечатление, я разложил свой этюдник и начал работу. В то время я писал очень быстро – те измерения живописи, значимость которых я глубоко осознал впоследствии, меня ещё совершенно не беспокоили, не останавливали руку и не заставляли думать…
Часа через два работа уже дышала этюдной свежестью и очарованием тихого городского двора с неизменным питерским брандмауэром и сходящимися к облакам покатыми крышами.
Иммунитет к излишнему вниманию к своей персоне от назойливых ценителей живописи у меня выработался довольно-таки легко – уже после нескольких выходов на городской пленэр. Досужее любопытство случайных зрителей способно было мне помешать только в самом начале работы, когда я распределял на холсте цветовые пятна и находил соотношения живописных планов.
А когда я заканчиваю работу, никакое докучливое поведение нечаянных «ценителей» уже никак не может мне помешать.
Я уже почти завершал работу в приглянувшемся мне дворе, как вдруг почувствовал, что ко мне незаметно подошёл кто-то и придирчиво её изучает. Именно почувствовал, а не заметил. Когда у меня появилась способность ощущать поблизости стороннее присутствие – даже не могу вспомнить, наверное, эта особенность была у меня всегда, но обнаружил я её только тогда, когда начал выходить на городской пленэр. На тот момент у меня уже был небольшой пленэрный опыт, и я знал, что захваченные процессом создания холста зрители редко оказываются молчаливыми созерцателями, чаще всего они начинают беседу, и к такому обстоятельству следует привыкать как к неизбежному следствию пленэрной практики. Вот и на этот раз сбоя в выверенном регламенте уличной коммуникации тоже не произошло.
– Вот если бы ты смог посмотреть на наш дворик с птичьего горизонта, ты бы не только открыл в работе дополнительный план, но и прочувствовал бы тот высокий горизонт, который должен иметь место в любой работе художника, откуда бы он ни писал.
Я обернулся и увидел перед собой опрятную старушку, внимательно рассматривающую мой почти завершённый холст. Это внезапное вторжение нельзя было назвать бесцеремонным: в нотках её голоса не было ни примитивной дидактики, ни снисходительного превосходства. Да и стоял перед ней не сложившийся мастер, а всего лишь непосвящённый в таинства ремесла юноша, ещё даже не вставший на путь профессионального обучения.
– Ну не могу же я взобраться на крышу, хотя, наверняка мне удалось бы заметить оттуда что-нибудь интересное.
– Зачем же на крышу. Видишь, вон то окно на шестом этаже, прямо под скатом крыши? Это окно моей квартиры и оттуда открывается неплохой вид на город. Если хочешь, то можем подняться, и ты сам сможешь в том убедиться.
Предложение мне понравилось. К тому же я люблю посещать старые ленинградские квартиры с их удивительным внутренним убранством, старыми вещами и любопытными деталями интерьера, оставшимися там от прежнего быта – лепными каминами, изразцовыми печами и уцелевшими витражами…
Квартира оказалась непривычно просторной: с огромными окнами в старинных деревянных переплётах и такими высокими потолками, что висящая в комнате трёхрожковая люстра едва ли была способна в вечернее время хорошо освещать всё окружающее пространство. Зимой здесь наверняка царили вечные сумерки, но в то время была середина лета, и комнаты наполнял вездесущий свет, щедро осыпающий город лучистым солнцем, от которого по углам разбегались чёткие контрастные тени. Неизменные спутники света, они прятались от солнца за стенами в зелёных выцветших обоях и старой ореховой мебелью, и только в неомрачённые белые ночи этим теням позволялось немного передохнуть, ослабив свои остро очерченные края.
Вид из окна, действительно, открывался очень интересный. Дома старательно выстраивали правильные линии улиц, стройность которых разбивали многочисленные нескладные многоугольники дворовых территорий. Дворы, не соглашаясь со своей вторичной и разрушительной ролью, старались освоить свободное, вертикальное измерение, соревнуясь высотой труб городских котельных с доминатными башенками квартальных построек, которые, обнаруживаясь через равные интервалы, стойко держались за плоскостную геометрию городской среды, сохраняя в планировке соразмерные площади и прямые углы. Городской мотив представал передо мной яркой многоцветной картинкой, с ползучими голубыми дымками из чёрных труб и оживлёнными дорогами и мостовыми. В этой грандиозной картине всё ежесекундно менялось и по причине перемещения солнца, и благодаря внутреннему движению, характерному для ясного и погожего дня.
Не знаю, случалась ли у меня ещё когда-либо такая же весёлая и беззаботная работа.
– Пестрота и бурление не имеют памяти, – сказала мне хозяйка, когда я уже собирался уходить и старательно заметал все следы своего творческого присутствия. – Ты изобразил погружённый в суету город, где нет ни времени, ни личности, ни должного смысла. Зритель не может и не должен задавать вопрос художнику: «Почему?» – но обязан спрашивать его: «Что и зачем?»
– Позвольте, вы говорите о личности, но каким образом среди изображённого стаффажа можно кого-нибудь отметить особо?
– Любое творение только тогда становится произведением искусства, когда там появляется личность его творца. Художник обязан оставлять себя в работе, и это и есть его самое важное послание зрителю. А в твоей работе не чувствуется даже отношения к изображаемому мотиву.
– Я подумаю над тем, что вы сказали, и хотел бы попросить прийти мне сюда ещё раз.
* * *
Когда я очистил работу от корпусной прописки, она показалась мне даже эффектной. Света вытянулись вслед за беспощадным мастихином, тени ослабли, а весь кричащий оркестр красок обратился причудливой мозаикой, где составляющие её яркие пятна склеивались цветовыми производными всех мыслимых и немыслимых порядков. Однако, несмотря на такое разрушительное вмешательство, изобразительная основа городского мотива всё-таки сохранилась, и это был бы прекрасный образчик формотворчества, если бы подобное действие имело характер творческого приёма. Но моя недавняя знакомая, открывшая мне этот занимательный высотный вид, опять бы укоризненно покачала головой. Никаким образом невозможно было обойти то обстоятельство, что «хористы и музыканты», расположившиеся там внизу, играли и пели сами по себе, совсем не обращая внимания на повелительные движения моей дирижёрской палочки. А я, забыв про партитуру, ловил их разрозненные звучания, стараясь собрать всё в единую тему, словно не помнил про свою обязанность управлять ими. Хотя может быть я просто принимал за музыку пробу голосов и настройку инструментов, чем бывает так богат погожий день лета с его беззаботной полифонией всего и вся под ласковым и приветным солнцем.