И те оставшиеся от двухсот километров несколько сот метров, что отделяют его от дочки, он проходит чуть ли не за час, отвлекаясь на все и вся.
Дверь открывает бывшая жена и спокойно, словно они расстались только вчера, говорит:
— Привет. Заходи.
Пока Петров заходит, он вспоминает, что жена его никогда и ничему не удивлялась. Это всегда ставило Петрова в тупик. Жить в тупике ему не нравилось. Поэтому они и разошлись. С тупиком и женой. А не потому, скажем, что он был жадный или злой, или пьяница.
В прихожей, а потом в комнате настает для Петрова время дочки.
Каждый раз, прежде чем обняться, они минут пять корчат друг другу рожи. Ничего себе, веселые рожи. Потом уже Петров говорит:
— Ну, здорово, что ли, сосиска.
— Сам сосиска, — не сдается Танёк.
— Это почему же я сосиска? — удивляется он.
— А я почему? — изумлена она.
— Потому что ты маленькая, толстенькая и глупенькая, — сделав жалостливое лицо, поясняет он..
— А ты длинный, худой и… тоже, — отвечает она, делая шаг назад.
— Что-о? — грозно хмурит брови Петров.
И дочка, все еще маленькая, несмотря на долгие разлуки, уже готова хохотать, кричать, бегать. Но в комнату из кухни заглядывает бывшая жена и пресекает буйство:
— Значит, так. Ты, любвеобильный отец, и ты, двуногая чума, пока жарится картошка…
Петров в это время видит перед собой только одноногую «чуму». Вторая нога у «сосиски» поднята и еще не знает, бежать ей или нет.
— …Идете гулять, но не далеко, а то вас не докричишься.
И они идут. Прогулка, понятно, начинается с захода в магазин, где закупается масса веселой и яркой чепухи. Затем они нагруженные возвращаются во двор, где Танёк начинает возню в песке, а Петров заманивает очередную мысль.
— Ты вот что мне объясни, — призывает Петров дочку. — Почему, когда я был такой же, как и ты, по возрасту, то и для меня возня в песке была непустяшным занятием… А теперь, при всем моем уважении к тебе, я не могу вспомнить и понять, что же там такого, в этом песке, было важного? Молчишь? Вот и получается, что память не все нам сохраняет из детства. А почему?
— Зовут, — отвечает Танёк, показывая на окно, в котором призывно семафорит руками бывшая жена.
— Ладно, пошли. Пообщаемся все вместе, за столом. Тоже дело нужное…
— Письма регулярно получаешь? — спрашивает Петров, когда они с Таньком, помыв руки, сидят за столом.
— Угу, — говорит Танёк с набитым ртом.
— А что толку, — вмешивается бывшая жена. — Читать-то все равно не умеет.
— Скоро научится, — убежденно говорит Петров. — Главное: по порядку письма складывать. А потом точно так же и прочитать. Ничего и не изменится. Просто можно считать, что шли с большим опозданием. Бывает…
— Я складываю, — говорит Танёк.
И они продолжают работать вилками. Кроме бывшей жены, которая начинает обычное:
— Ты лучше скажи, когда вернешься? Совсем вернешься?
— А сколько у нас еще впереди?
— Чего впереди?
— Ну, лет жизни…
— Господи! Да откуда же я знаю? Ну, тридцать, допустим… Хватит?
— Так куда же мне торопиться? — резонно, как ему кажется, отвечает Петров.
— Так, — говорит бывшая жена, откладывая вилку и начиная мять в руках салфетку. — Хорошо. Теперь скажи, как, по-твоему, что ты сейчас ешь?
— Как что? — говорит Петров, всматриваясь в тарелку. — Сама же говорила — картошка.
— Угу. Картошка. А если бы я сказала — моченые грабли? Тоже бы поверил? И так же уплетал, не задумываясь?
— При чем тут грабли? Ведь вкусно же. Как, Танёк?
— Во! — говорит Танёк.
— Так вот слушай, — говорит бывшая жена. — Это — жареные ананасы. Специально для тебя, Петров. Ты ведь любишь, чтобы все не как у людей… Ведь любишь?
Только что приступивший к удивлению Петров вдруг понимает, что сейчас начнутся слезы. Этого он терпеть не может. Переглянувшись с Таньком, поднимается из-за стола.
— Ну… я пошел, что ли? — говорит он. — Проводишь, Танёк?
— Ага, до двери, — говорит Танёк, посмотрев на мать и сползая со стула.
В коридоре Петров целует дочку в лоб, вспоминая, что надо говорить в таких случаях.
— А… Вот вспомнил… Маму слушайся, — произносит он назидательно.
И еще кричит в комнату бывшей жене:
— Ушел!
А потом, пока спускается по лестнице и выходит во двор и пока добирается до сквера, к горнисту, все думает и бормочет под нос:
— Ананасы… Вроде бы видел когда-то. Не наш продукт, понятно, а где тепло… Много солнца, голопузых негритят и ананасов. Вот бы нам с дочкой там поселиться. То-то б славно зажили… А там, глядишь, и эту выписали. Может, понравилось бы ей?
Это не забывает он и жену.
Лесное
И как стукнуло ей шестнадцать лет, так ударилась она в рев и рыдала долгих пять дней и ночей. Отец, волосатый мужичина, известный злодей-душегуб, мрачный разбойник, жалел ее, полусиротинушку — жену-то свою он давным-давно извел, сжил со свету белого.
— Эка дурища, — ворчал Еремеич, принимаясь за щи, густо приправленные солью бесконечных дочерних слез. — И на кой тебе муж? Да за ним так ли еще взвоешь, ежели мужчина попадется правильный.
— Нет, батюшка, нет, родненький, — вспыхивала еще не выплаканными до конца глазами Иринушка. — Я его жалеть все равно буду. Пусть хоть какой…
За пять-то слезных лет такого ли батька натерпелся. И умолила его дочка, затопила ему душу тоской-печалью невысказанной. Крякнул он, нахлобучил малахай, вскинул на одно могучее плечо дубинку верную, в пятнах да расщепинах, на другое — мешок пустой, дерюжный, объемистый. Да и отправился в засидку, на место привычное, у трех дорог. День сидел, ночь коротал, без огня, без пищи, без курева, сердце ожесточая. А на другой день…
…как стало клониться солнце красное, как запели птицы вечерние, как склонили головки цветы лазоревые, так и выезжал на распутье добрый молодец, на распутье, на судьбы решение.
Приволок его мужичок в избу от, развязал мешок, любуйся, дескать, доченька. Посмотрела на добра молодца Иринушка да от радости слезами и умылася.
— Вот спасибо тебе, батька, — низко кланяется.
Так и зажили втроем, да ладно зажили. Не кручинился, не рвался к воле добрый молодец. Лишь повесит, бывало, головушку, вздохнет да и снова приободрится.
— Знать судьба мне вас послала, — молвит Феденька, — а ее не обойдешь, не облетаешь.
Вот прошло таких-то семь годков. А в те поры все плакала Иринушка, да только уж от счастья от неизбывного. Солоны щи ели батюшка да суженый. Доставалось молодухе от Феденьки — за стряпню, за слезы бесконечные. На восьмой на год пошли размолвки бранные, а к тому же Господь не дал им сына-дитятки, не порадовал доченькой-хозяюшкой. На девятый год их жизни-проживанию бросилась Иринушка в ноги папеньке да взмолилась, слезою умываючись:
— Не губи, избавь меня, батюшка, от постылого мужа ненавистного.
Ничего не сказал отец-батюшка. Только крякнул, мол, было говорено. Нахлобучил малахай, дубинку взял верную, взметнул на плечо мешок дерюжный, объемистый. Да пошел мужик к месту заветному, отпустил у трех дорог добра молодца. Не обидел ни взглядом, ни окриком. Лишь дубинкою взмахнул — лети, птаха вольная.
Воротился Еремеич домой. А девка все рыдает, да пуще прежнего. Плюнул мужик, перекрестился. Рыдать теперь дочери до скончания веку бабьего.
Серафима
Левитировал. Невысоко. Эдак с полметра над плитами двора. Поэтому, наверное, и не производил впечатления. Не обращали внимания и на мою черную мантию, которая тащилась длинным, за все цепляющимся хвостом и меня самого приводила в трепет. Ну и мантия! Их же не трогало ничего.
С досады поднялся выше, хоть и побаивался всегда высоты. И тут же зацепил проклятой мантией люстру — расфуфыренную, с пыльными зеленоватыми стеклянными плафонами. Диковинными звонкими плодами покатились они по ступеням на камни княжеского двора. Уж было грохоту и дребезгу! Но и тогда никто не явился полюбопытствовать.