«Да как же я мог забыть о нем?!» Кляня себя за то, что почему-то — «черт знает почему!» — упустил из виду такого ученого, прикидывая утром состав будущей комиссии, что это недопустимо и непростительно, Глеб Максимилианович кинулся к Фарадею со всех ног. Он остановил его на углу Неглинной, едва не измазавшись о каспийскую селедку, которую Фарадей предусмотрительно нес, как свечу, — перед собой, подальше от чистых, наглаженных бортов шубы.
Сначала, видимо, еще не придя в себя от внезапной атаки на него, он рассеянно слушал вдохновенную речь Кржижановского о захватывающих перспективах работы для народа, о судьбах отечества, о возрождении производственной славы нации, не забывая, однако, отдалять от себя селедку. Эта пахучая ноша, должно быть, уже утомила его неестественно вытянутую руку — он перехватил рыбину, с трудом уместив пальцы другой руки па обрывке газеты, обернутом вокруг хвоста, брезгливо повел носом и вдруг вспылил:
— Да вы что?! Что вы затеваете, государь-батюшка?! Сколько вам осталось? Не вам персонально — здравствуйте вечно — а вашему... как бы это поделикатнее выразиться? Режиму, что ли. Впрочем, и режимом это... — он стал укоряюще показывать кулаком, в котором по-прежнему был зажат хвост селедки, на заледенелую мостовую, на горы мусора и навоза, на обтрепанных, напоминавших тени прохожих, на мужика, что, словно торжествующий разбойник, въехал на своих розвальнях в самый центр столицы и, невзирая ни на какие запреты, драл с покоренных жителей по семи шкур за ведро мороженых «картох». — Нет! Режимом это, государь-батюшка, при всем желании, не назовешь. Режим предполагает хоть какую- то определенность, какой-то порядок...
— Послушайте! — Глеб Максимилианович старался держаться как можно спокойнее, показать, что не обратил внимания на оскорбительные выпады, урезонивал с улыбкой: — Это же несерьезно!.. Сначала вы определяли наше бытие днями, неделями, а месяцы казались вам чудом. Но теперь-то, теперь!.. Вы, как ученый, не можете не считаться с тем фактом, что мы существуем уже третий год! Ведь это же объективная действительность, объективная реальность. Пора бы понять...
— Не завтра, так послезавтра, — упорствовал Фарадей, — все равно конец.
— Но мы уже одолели Юденича, Колчака, Деникина...
— Развал экономики — это вам не Деникин. Россия производит электрической энергии меньше, чем Швейцария! А вы болтаете о каком-то возрождении.
— Потому и «болтаем».
— Ничего вы не сделаете. Не успеете. Вот! — Фарадей протянул селедку, как жезл, в сторону мужика, торговавшего картошкой: — Вот он, могильщик. Уже здесь. Уже наготове. Все на ведро пойдет. С воза! И ваша электрификация, и наша цивилизация.
— Через десять лет здесь будет новая цивилизация.
— Через десять лет здесь будет пустыня.
— Но согласитесь, что...
— Только с одним могу согласиться: демагоги вы отчаянные.
— Верно, вся наша ставка на «демагогию», а точнее, на то, чтоб нас услышали и поняли рабочие и крестьяне.
— Может быть, и сей добрый молодец в зипуне и кирасирской каске, добытой при разграблении родовой усадьбы Пушкина, Толстого или Бунина?
— Может быть, и он в том числе.
— Государь мой батюшка!.. — распалился Фарадей, и бас его загромыхал на всю улицу: — Да я!.. Да вы!.. Эх! Черт бы вас разодрал, так, чтоб сам бог не склеил!
— Уймите свои нервы! — взорвался и Глеб Максимилианович, поняв, что впустую потратил весь пороховой заряд: — Не ровен час, рабочие услышат и возьмут вас за воротник.
— Что-о?! Пугать?! Да-а, вот это вы умеете. Адье!
Глеб Максимилианович не оглянулся, хотя почему-то ему очень хотелось это сделать. Обиженно вздохнул и зашагал вверх по Кузнецкому мосту, с досадой размышляя о том, что, действительно, кроме угрозы, он немногое мог противопоставить доводам Фарадея. Как жаль, что такая светлая и сильная голова упущена...
Он шел и рассеянно ловил обрывки разговоров. Голоса прохожих доносились будто бы из-под воды, но смысл слов доходил до сознания:
— На два дня — полфунта хлеба.
— Рабочим дополнительно пять осьмух на день.
— На детские карточки — варенье и клюква, по купону номер восемь.
— Икру, слышь, дают: один фунт икры или полтора фунта воблы — сам выбирай.
— Толку с той икры!.. Хлеб стравишь, а сытости никакой. Лучше воблу взять. Пару картошечек в чугун, да горстку пшенца, да укропчик сушеный — и-эх, ма! — хошь с хлебом, хошь так хлебай. У меня укропу — два веника: к теще под Рязань ездил...
— Воблу с головой варите?
— А как же?! Самый навар, самая слажа...
Так, в том же роде по всей улице. Не хочешь, а уверишься, что все кругом думают лишь о еде. Нет, Глеб Максимилианович был далек от желания кого-то обидеть, не хотел поставить себя как-то вне других, над людьми. По собственному опыту он знал, как трудно переносить голод, как много внимания и сил отнимает сейчас проблема насыщения. Но... невольно в голову приходили чьи-то сердитые, обидные слова о тех, кто были рядом, вокруг:
— Народ, загнивший в духоте монархии, бездеятельный и безвольный, лишенный веры в себя, недостаточно буржуазный, чтобы быть сильным в сопротивлении, и недостаточно сильный, чтобы убить в себе нищенски, но цепко усвоенное стремление к буржуазному благополучию.
Что если это в самом деле так?..
Что за вздор лезет в голову?! Разве Глеб Кржижановский не знает, что народ его совсем не такой — еще с детства, еще с тети Нади, бросившейся в огонь ради спасения живой души?
И все же. Все же... Поди попробуй с ними. Где уж тут? До высокой ли мечты, когда на уме одно: «хлебай»?
От дальнейших размышлений его отвлекли санки, застрявшие на трамвайном рельсе при переезде через Лубянку. Задумавшись, он чуть было не споткнулся о них.
На санках лежали мешки, должно быть с картошкой.
Человек в шубе с окладистой шалью каракулевого воротника тужился сдернуть их с места, но никак не мог — тяжело дышал, кашлял.
Прохожие старались не замечать его и торопливо шли мимо.
Глеб Максимилианович взялся за веревку, дернул и едва устоял на ногах: санки оказались совсем легкими. Оглянулся: «Батюшки! Юлий!.. Юлий Мартов...» — И тут же, вместо приветствия, спросил невпопад:
— Неужели больше некому привезти?
— Да вот... — Мартов, сразу узнавший его, тоже растерялся, развел руками, потер очки, защипал бородку. — Спасибо... — Как бы оправдываясь, начал он объяснять: — Просто решил прогуляться, сочетать приятное с полезным. Думал, не тяжело будет. Это шишки, — прихлопнул по мешку, выждал паузу, чтобы собеседник смог по достоинству оценить то, что последует, и, саркастически укоряя; уязвляя Глеба Максимилиановича так, словно только он был виноват в плачевной судьбе этого вождя меньшевиков, заговорил: — Последний крик социализма! «Шишки по удостоверениям домкомов о нуждаемости в топливе»! «Шишки отпускаются в размере пять пудов на человека, по шестьдесят рублей за пуд, без тары...»
«Юлий Мартов, запряженный в санки с мешками... — думал Глеб Максимилианович и с нескрываемым любопытством разглядывал давнего знакомого. — Какая гримаса эпохи! Какая ирония судьбы! А ведь были — были! — и питерские кружки, и протест семнадцати, и первые номера «Искры»... Как недавно это начиналось — как давно кончилось! Сколько воды утекло с тех пор! Сколько всего встало между нами!»
— Да, вот так, — отвечая на его мысли, вздохнул Мартов, опять развел руками, опять стал упрекать, жаловаться: — У меня никогда не было никаких привилегий, кроме одной: страдать вместе с рабочими — так же, как они. И теперь хочу либо вместе с ними оказаться правым, либо ошибиться только вместе с рабочим классом.
Глеб Максимилианович уже раскрыл было рот, чтобы уличить Мартова примерно так:
«Октябрьская революция, по твоему глубокому убеждению, была «ошибкой пролетариата», но тогда ты почему-то не пожелал «ошибиться» вместе с рабочим классом. Нет! Тысячу раз нет! Ты и твои собратья-меньшевики «праведничали» с контрреволюцией, с белочехами, с Колчаком и прочими «честными демократами» против рабочего класса. Не знаю, в чем теперь ты собираешься «ошибиться вместе», — знаю, все это болтовня, поза».