Устраиваются сходки, маевки, стачки.
Владимир Ульянов, ездивший недавно за границу якобы для лечения, установил контакт с эмигрантской группой «Освобождение труда».
Равно установлены связи с марксистскими кружками в Москве, Киеве, Вильно, Нижнем Новгороде, Самаре, Саратове, Орехово-Зуеве, Ярославле, Орле, Твери, Владимире, Иваново-Вознесенске, Минске... Поименованная организация становится (если уже не стала) основой революционной пролетарской партии в России...
Такая осведомленность департамента полиции, понятно, приводит к тому, что вскоре и Ульянов, и Глеб, и многие, многие их товарищи перебираются в другой дом, на Шпалерной улице — на казенные квартиры, на казенные харчи...
Глухая ночь с восьмого на девятое декабря девяносто пятого года. Скрипучая пролетка. Здоровяк пристав едва втискивается в пролетку рядом с Глебом, так что конвойному жандарму приходится ютиться у их ног. Но даже на стылом, пропитанном сыростью Балтики ветру так и прет на тебя сапожным дегтем, намокшими ремнями, ядреным потом.
Разговоры самые прозаические: о каком-то Романенке, выигравшем в дурака — в подкидного дурака, не во что-нибудь! — двадцать шесть целковых. Об антоновке, которая «в самый раз» к рождеству в капусте уквасится. О том, что надо бы гуся купить загодя, «как только мороз вдарит», а то ближе к празднику подорожает, и не подступишься. Даже не смотрят на Глеба — не то, чтобы думать о нем. Это — самое страшное: обыденность, обыкновенность его драмы. Для них все это привычная работа, как у прозектора в анатомическом театре, как у могильщиков на кладбище.
Тихо вокруг. Не мерцают окна. Спят люди. Не слышно и цокота копыт по мостовой: где-то в мозглой тьме исчезла пролетка, умчавшая Васю Старкова...
Лязгает засов. Кованые ворота скрежещут и затворяются. Сырая темень проглатывает Глеба.
Потом в свете засиженных лампочек — лестницы, ряды железных клеток — без конца.
Как холодно, как неприютно в трюме этого корабля, плывущего невесть куда по чьей-то злой прихоти!
Наконец, вот она — «твоя»! — одиночная камера...
Раз, два, три, четыре, пять шагов в длину. Три в ширину. Маленькое, но предельно поднятое, словно вздернутое, окошко. Дверь с форточкой, в которую смотрит надзиратель. Над форточкой глазок — недреманное око. Справа лист железа. Что это? Откидной стол? Откидной стул? Откидная кровать? В белесом потолке одиноко мерцает крохотная лампочка.
Все предусмотрено. Все продумано без тебя — за тебя. Все настаивает: покорись, не перечь, сдайся.
Да-а... Легко отмахнуться от этого, преодолеть это, когда рассуждаешь не здесь... Анатолий Ванеев увезет отсюда туберкулез, который прикончит его в сибирской ссылке. Петр Запорожец заболеет неизлечимой формой мании преследования — сойдет с ума, умрет в психиатрической больнице.
Не так угнетает Глеба скованность, ограниченность, как томит безделье. Деятельный и живой, он не знает, куда себя девать, и не в силах это претерпеть.
Он пытается сдерживаться, как-то бороться с этим, но ничто не помогает: отчаяние подавляет его. Подавляет и когда он, ничего не признав, никого не выдав, ведет долгие, отнюдь не душеспасительные беседы с важным именитым чиновником — с самим Кичиным, усердно внушающим, что «нам известно все, карта ваша бита, единственный путь к спасению — чистосердечное признание...». И когда остается в обществе своего неизменного провожатого — молодого любезного офицера, всем видом как бы упрекающего:
«Ведь ты — мой ровесник... Курил бы свои — собственные, а не мои сигары, сверкал бы свежевыбритыми щеками, благоухал острыми духами, и лицо твое было бы слегка припухшим не от того, что промаялся всю ночь на тюремной подушке, а прогулял, прокутил до зари в обществе очаровательных дам... Ну зачем тебе все это? Поприще народного заступника, Сибирь, чахотка, нужда? За- че-ем?!»
Очень, очень худо бывает, даже если, слегка подтянувшись за кольцо фрамуги, украдкой от надзирателей смотреть на мир божий. Внизу, под тобой, словно в другом измерении, в искаженном, неестественном свете — забор, башенка, часовой. И голуби, голуби — шуршат над узниками, вытаптывающими черное кольцо в свежем снегу, садятся на карнизы окон, привычно требуют свою долю казенных харчей.
Под утро, как всегда, не спится.
Глеб ворочается, прислушивается к скрипучему дыханию тюрьмы. Чу! Кто-то кашлянул... Ругается — должно быть, во сне... А это? Где это? Далеко где-то — уголовные поют.
Брезжит в окне.
Из-за двери сочится «чижолый», настойный людской дух, смешанный с сытным запахом упревшей похлебки.
Шарканье сапог по коридору.
И опять:
Спаси, господи...
Спаси...
Спаси...
«Гимн сдавшихся рабов», — называла это Зина.
Зина! Вот главное! Вот о ком думать. Но что с ней? Арестована вместе со всеми? Уцелела? Спаслась?..
«Не знаю. И не могу знать. Не мо-гу!.. Не могу! Зина! Зина! Если б ты!.. Зина!.. Мама!..»
Какой-то яростный грохот вдруг прерывает мысли. Глеб вскакивает, прислушиваясь. Мимо камеры жандармы волокут что-то тяжелое, должно быть, ящик, ругаются:
— Опять тому, в сто девяносто третью?
— Ему!
— Да что он их, жрет, что ли, книги эти?..
«В сто девяносто третью? — насторожившись, прикидывает Глеб. — Кто там? Там же Старик. Стой, стой, стой...»
— Чего стучите? В карцер захотели?
— Господин надзиратель! Мне бы в библиотеку...
По тюремному телеграфу Кржижановский предупреждает товарища, а потом заказывает в библиотеке те самые книги, которые вернул Ульянов. Нехитрый ключ к нехитрому шифру — и отмеченные точками буквы складываются в слова:
«Дорогой друг! День, потерянный для работы, никогда не повторится. Смелость, смелость и еще раз смелость!»
Разительна, просто разительна, а сейчас — здесь! — и неожиданна его деловитость. Кто бы и чем бы ни грозил этому человеку, он не уступит.
Ни дня даром! Ни часа. Ни минуты.
Даже болезнь свою он поставил на пользу делу: недавно, еще «на воле», перенес воспаление легких и под этим предлогом вырвался за границу — «подлечиться». А сам отправился к Плеханову, Аксельроду, Засулич — присмотрел в «модных Европах» не сувениры, не парижские обновки, а новейший мимеограф — для печатания листовок и провез его через таможню в чемодане с двойным дном.
Даже тюрьму он хочет превратить в университет для себя и товарищей.
Книги, книги...
Сказать бы о них с той же силой, с какой Тургенев написал стихотворение в прозе «Русский язык»: «Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий, — вы одни мне поддержка и опора, о великие, могучие, правдивые и свободные книги!» Благодаря вам четырнадцать месяцев, проведенные в стенах печально прославленной петербургской «предварилки», стали месяцами борьбы, труда и победы.
Да, именно победы. Сначала над собой, когда заставил себя регулярно — обязательно регулярно! — как Старик, работать. Постепенно вошел во вкус, втянулся: учиться никогда не поздно, никогда нелишне.
— Свиданье вам! — испугав, гаркнул в отворенную форточку надзиратель. — Пожалуйте за мной.
Сердце забилось, кровь застучала в висках: «Свиданье! Свиданье! Свиданье!»
С кем?
Пустой вопрос! Ну конечно, родная, это ты! Значит, ты на свободе.
На свободе!..
Бдительный страж тяжело пыхтит за спиной, отдувается, покрякивает оттого, что новые сапоги, должно быть, жмут ему, и посвистывает на всем пути по тюремным коридорам, которые кажутся Глебу невыносимо длинными — гораздо длиннее, томительнее, чем прежде. Посвистывает, чтобы другие конвоиры слышали, и опасный государственный преступник — упаси бог! — не встретился бы с кем-нибудь из его сообщников, арестованных по тому же делу и находящихся под следствием.