– Хотя, боюсь, в самой России меня не слишком жалуют…
Эти слова прозвучали как вздох старого человека, привыкшего к обвинениям и хвале в равной мере.
– Отец, возможно, был исключением, – последовал осторожный ответ
Мгновение повисло в воздухе. На лице Киссинджера сначала мелькнуло удивление, потом – что-то, похожее на гордость. Старик выпрямился чуть больше, чем прежде, и улыбнулся уже иначе – тепло, с лёгким отблеском юности в глазах.
В этот миг зал словно стих: даже бокалы за соседним столом звякнули мягче. Запах вина смешался с лёгким ароматом полированной древесины, а сквозь музыку прорезался тихий, живой ритм дыхания старого дипломата, в котором вдруг вновь пробудилось что-то похожее на веру – в то, что прожитая жизнь действительно имела смысл.
Зал погрузился в мягкий полумрак – свет от хрустальных люстр переливался янтарём, ложась бликами на бокалы с вином, на старческую кожу рук, покрытых сетью морщин. В глубине звучала скрипка, струя нот разрезала воздух, будто нить дыма, тающая над дорогим сигарой. В этом благородном, чуть душном пространстве истории и денег каждое слово звенело иначе – с тенью смысла, что нельзя измерить цифрами.
Генри Киссинджер слушал с тем особым вниманием, которое редко дарят в преклонные годы. В его взгляде теплилось нечто тёплое – возможно, память о собственных ошибках. Старик, получивший Нобелевскую премию мира, не выглядел горделивым. Напротив – словно нес на плечах груз, от которого не избавляют ни награды, ни аплодисменты.
– Передай отцу благодарность, – произнёс он тихо, почти шёпотом.
Лёгкая тень скользнула по лицу собеседника.
– Увы, уже не получится. Он умер десять лет назад. Наверное, сейчас слышит нас оттуда, сверху.
Старик на мгновение замолчал. Тишина растянулась, как тонкая пауза между вдохом и выдохом.
– Прости, – сказал наконец Киссинджер, – не знал. Наверное, многое пришлось пережить в те годы.
– Всё уже позади. Думаю, он теперь вместе с матерью, – последовал ответ, спокойный, как застывшая вода.
Ещё одна пауза. Молчание, в котором шуршат фразы, не произнесённые вслух. В этом молчании пряталось признание – осиротевший. История, способная разжалобить даже старого дипломата, привыкшего к политическим интригам и холодным переговорам.
Но за этой внешней грустью стоял расчёт. В мире, где сентиментальность – оружие, образ бедного сироты мог стать щитом. Особенно перед такими, как Киссинджер, для которых человечность часто значила больше логики.
Старики из совета – люди с мягкими сердцами и старыми привычками. Для них Холмс, юная и амбициозная, была словно внучка – даром, что избалованная вниманием. На её дни рождения они собирались лично, улыбались, дарили цветы и дорогие безделушки. Стоило кому-то усомниться в "таланте внучки", как старцы поднимали щиты – защищали, как своих.
Вот почему прямое нападение было бы самоубийством.
Лучше пусть выглядят так, будто "внучка" сама мучает беззащитного. Пусть жалость сыграет против неё, пусть в глазах стариков родится сомнение.
Когда любимая внучка начинает язвить и глумиться над обездоленным, даже самые преданные начинают задумываться: "Почему она такая сегодня? Что-то ведь не так…"
А затем, за ужином или на каком-нибудь приёме, кто-нибудь из них встретит того самого сироту. Посмотрит, выслушает, заметит искренность, грусть в голосе. И в голове мелькнёт вопрос: "А может, мы чего-то не знаем?"
И тогда лёд тронется.
План был прост, почти безупречен: выстроить мост не логикой, а эмоциями.
Киссинджер уже начал видеть перед собой не просто собеседника, а юношу, пережившего утрату. Его взгляд смягчился, плечи расслабились, и разговор пошёл дальше, как по течению.
– Слышал, ты связан с компанией "Теранос"? – спросил старик.
– Не инвестор, – последовал ответ. – Всего лишь член команды, занимавшейся проверкой достоверности данных.
– О тебе говорили… будто в прогнозах достигаешь невероятной точности.
Раньше подобный намёк стал бы поводом похвастаться, но сейчас – нет. Нужна была скромность, почти неуверенность.
– Это лишь теория. Проверка покажет. Точность можно оценить только после десятков подтверждений. Пока всё на уровне гипотезы.
– И всё-таки… любопытно услышать суть.
– Фармацевтика стоит на переломе, – последовал размеренный ответ. – После принятия закона о конкуренции и продлении сроков патентов от 1984 года производство дженериков стало лавиной. Как только истекает патент, рынок заполняют копии. Для компаний это обрыв – прибыль рушится, и остаётся только искать новые источники дохода. Если знать, когда и какие патенты заканчиваются, можно предсказать, где начнутся движения капитала.
Старик слушал внимательно, слегка постукивая пальцами по трости. Музыка за спиной перешла в тихий джаз. Где-то пахло кофе и старым деревом.
– И где, по твоим расчётам, окажется "Теранос"? – спросил он наконец.
Ответ задержался в воздухе, будто натянутая струна перед ударом смычка.
– Это….
Свет люстр скользнул по бокалам и отполированным столам, как по зеркалу, и в этом блике появилась усмешка Холмс – самодовольная, дерзкая, словно вызов, брошенный в лицо. Губы её выгнулись: "Давай, говори, разнеси нашу компанию в пух и прах". Тон был ледяной и игривый одновременно, накрахмаленный, как воротник дорогого костюма.
Сергей Платонов плавно повернул голову в её сторону. В комнате будто закапал дождик из шёпота – шорох бокалов, тихое постукивание приборов, аромат выдержанного бордо и лёгкая дымка дорогих духов. Холодный металл столовой ложки прикасался к пальцам; скатерть под ладонью оказалась матовой, чуть шероховатой. Это был идеальный фон для небольшого спектакля.
– Конечно, попадает в те самые 80% успеха, – прозвучало спокойно, ровно, без всякой спешки. В словах – уверенность, обёрнутая в тонкую вежливость. Улыбка Холмс испарилась мгновенно; на её лице отразился неожиданный холод. Старая привычка контролировать пространство дала трещину.
Взгляды за столом сдвинулись: Киссинджер, Шульц и ещё несколько членов совета с интересом прислушались. Лёгкое напряжение разлилось по комнате, как запах горького шоколада. Для них поддержка со стороны постороннего была странной, почти предательской нотой – и потому интригующей.
– Так вот в чём дело.
Сергей Платонов сделал вид, что удивлён реакцией, и добавил с тёплой интонацией:
– Иначе не стал бы задерживаться в Калифорнии ради проверки.
Слова звучали простыми, но в них скрывалась игра: внешне — одобрение, внутренне — ловушка.
Развернулась речь в пафосе прогресса:
– Theranos – это не просто прибор, это сдвиг парадигмы. Децентрализация медицины, перенос принятия решений к пациенту, экономия времени и ресурсов….
Фразы лились как густой мёд, в них слышались заезженные маркетинговые клише, но и дрожь искренности – специально выверенная. Слова Холмс и Шармы откликались эхом, повторённые мягкими интонациями, словно подтверждение авторитета.
Холмс сперва не верила – потом хмурилась, и наконец прорывалось недоверчивое фырканье. Взгляд её стал режущим, но этого было недостаточно: для разворачивания задуманной сценки требовалось большее – ожесточённая атака, злорадство, демонстрация превосходства.
Постепенно заговор приобретал вид тщательно поставленной миниатюры. Сергей Платонов – не враг, а горячий поклонник, который восторженно восхваляет продукт; Холмс – мстительная героиня, которая должна неистово отреагировать. И это было нужно: чтобы публика увидела не столько факт претензии, сколько эмоциональный конфликт "внучки совета" и бедного, обиженного сироты, на которого она нападает.
По залу поползло лёгкое недоумение – кто из присутствующих видит в этом правду, а кто лишь кусочек хорошо разыгранной сцены? В воздухе запах глинтвейна смешивался с нотками осенней кожи и мрамора. На столе заскрипела салфетка, где-то позади захихикали, кто-то приглушённо шепнул.