На охотницкой, на постоянном своем месте, сидел Иван Нико-дпмыч, голубятник. Кроме голубей, он продавал еще кроликов и павлина. Павлин, распустив сияющий хвост, сидел на жердочке п поводил по сторонам бесстрастной прелестной головкой. Лапа его была обвязана крученой веревкой, другой конец веревки лежал прищемленный Ивана Нпкодимыча плетенным стулом. Я купил у старика, как только пришел, пару вишневых голубей с затрепанными пышными хвостами и пару чубатых и спрятал их в мешок за пазуху. У меня оставалось сорок копеек после покупки, но старик за эту цену не хотел отдать голубя и голубку крюковской породы. У крюковских голубей я любил их клювы, короткие, зернистые, дружелюбные. Сорок копеек им была верная цена, но охотник дорожился и отворачивал от меня желтое лицо, сожженное нелюдимыми страстями птпцелова. К концу торга, видя, что не находится других покупщиков, Иван Нпкодпмыч подозвал меня. Все вышло по-моему, все вышло худо.
В двенадцатом часу дня или немногим позже по площади прошел человек в валеных сапогах. Он легко шел на раздутых ногах, в его истертом лице горели оживленные глаза.
— Иван Никодимыч, — сказал он, проходя мимо охотника, — складайте инструмент, в городе иерусалимские дворяне консти-
туцию получают. На Рыбной Бабелевского деда на-смерть угостили...
Он сказал это и легко пошел между клетками, как босой пахарь, идущий по меже.
— Напрасно, — пробормотал Иван Никодимыч ему вслед, — напрасно, — закричал он строже и стал собирать кроликов и павлина и сунул мне крюковских голубей за сорок копеек. Я спрятал их за пазуху и стал смотреть, как разбегаются люди с охотницкой. Павлин на плече Ивана Никодимыча уходил последним. Он сидел, как солнце в сыром осеннем небе, он сидел, как сидит июль в длинной холодной траве. Я смотрел вслед старику, его сапожному стулу и милым клеткам завернутым в цветное тряпье. На рынке никого уже не было, и выстрелы гремели неподалеку. Тогда я побежал к вокзалу, пересек, сквер, сразу опрокинувшийся, и влетел в пустынный переулок, утоптанный желтой землей. В конце переулка на креслице с колесиками сидел безногий Макаренко, ездивший в кре слице по городу и продававший папиросы с лотка. Мальчики с нашей улицы покупали у него папиросы, дети любили его, и я бросился к нему в переулок.
— Макаренко, — сказал я, задыхаясь от бега, и погладил плечо безногого, — не видел ли ты деда моего Шойла?
Но калека не ответил. Грубое его лицо, составленное из крас-нот жира, из кулаков, из железа, просвечивало. Он в ужасном волнении ерзал на креслице, и жена его Катюша, повернувшись ваточным задом, разбирала вещи, валявшиеся на земле.
— Чего насчитала? — спросил безногий и двинулся от женщины всем корпусом, как будто ему наперед невыносим был ее ответ.
— Камашей четырнадцать штук, — сказала Катюша, не разгибаясь, — пододеяльников шесть, теперь чепцы рассчитываю...
— Чепцы, — закричал Макаренко, задохся и сделал такой звук, будто он рыдает, — видно, меня, Катерина, Бог сыскал,
что я за всех ответить должен 1юди полотно цельными штуками
носят, у людей все, как у людей, а у нас чепцы....
II в самом деле, по переулку пробежала женщина с распалившимся прекрасным лицом. Она держала охапку фесок в одной руке п штуку сукна в другой. Счастливым, отчаянным голосом сзывала она потерявшихся детей; шелковое платье и голубая кофта волочились за летящим ее телом, и она не слушала Макаренко, катившего за ней на кресле. Безногий не поспевал за ней, колеса его гремели, он вертел рычажки и все не поспевал.
ИСТОРИЯ МОЕЙ ГОЛУБЯТНИ
— Мадамочка, — оглушительно кричал он, — ради Бога, мадамочка, где брали сарпинку?
Но женщины с летящим платьем уже не было. Ей навстречу из-за угла выскочила вихлявая телега. Крестьянский парень стоял стоймя в телеге.
— Куда люди побеглн? — спросил парень и поднял красную вожжу над клячами, прыгавшими в хомутах.
— Люди все на Соборной, — умоляюще сказал Макаренко, — там все люди, душа человек; чего наберешь — > все мне тащи, все покупаю.
Но парень, услышав про Соборную, не стал мешкать... Он изогнулся над передком, хлеснул по пегим клячам. Лошади, как телята, прыгнули грязными своими крупами и пустились вскачь. Желтый переулок снова остался желт и пустынен; тогда безногий перевел на меня погасшие глаза.
— Меня, што ль, Бог сыскал, — сказал он безжизненно, —■ я вам, што ль, сын человеческий....
И Макаренко протянул мне руку, запятнанную апоплексической проказой.
— Что у тебя в торбе? — сказал он и взял мешок, согревавший мое сердце.
Толстой рукой калека разворошил турманов и вытащил на свет вишневую голубку. Запрокинув лапки, птица лежала у него на ладони.
— Голуби, — сказал Макаренко и, скрипя колесами, под'ехал ко мпе, — голуби, — повторил он, как неотвратимое эхо, и ударил меня по щеке.
Он ударил меня наотмаш, сжатой ладонью, голубка треснула на моем виске, Катюшин ваточный зад повернулся в моих зрачках, и я упал на землю в новой моей шинели.
•— Семя ихнее разорить надо, — сказала тогда Катюша и разогнулась над чепцами, — семя ихнее я не могу навидеть и мужчин их вонючих...
Она еще сказала о нашем семени, но я ничего не слышал больше. Я лежал на земле, и внутренности раздавленной птицы стекали с моего виска. Они текли вдоль щек, извиваясь, брызгая и ослепляя меня. Голубиная нежная кишка ползла по моему лбу, и я закрывал последний незалепленный глаз, чтобы не видеть мира, расстилавшегося передо мной. Мир этот был мал и ужасен. Камешек лежал перед моими глазами, камешек, выщербленный, как лицо старухи с большой челюстью, обрывок бечевки валялся неподалеку и пучок перьев, еще ды-
И. БАБЕЛЬ
шавшпх. Мир мой был мал и ужасен. Я закрыл глаза, чтобы не видеть его, и прижался к земле, лежавшей подо мной в успокоительной немоте. Утоптанная :>та земля ни в чем не была похожа на нашу жизнь и па ожидание экзаменов в нашей жизни. Где-то далеко по ней ездила беда на бодрой лошади, но шум копыт слабел, пропадал, и тишина, горькая тишина, поражающая иногда детей в несчастьи, истребила вдруг границу между трепещущим моим телом и никуда не двигавшейся землей. Земля моя пахла сырыми педрами, могилой, цветами. Я услышал ее запах и заплакал без всякого страха. Я шел по чужой улице, заставленной белыми коробками, я шел в убранстве из окровавленных перьев, один в середине тротуаров, подметенных чисто, как в воскресенье, и плакал так горько, полно и счастливо , как не плакал больше во всю мою жизнь. Побелевшие провода гудели над головой, суетливая дворняжка бежала впереди, и в переулке сбоку молодой мужик в жилетке разбивал раму в доме Харптона Эфрусси. Он разбивал ее деревянным молотом, замахивался всем телом и, вздыхая, улыбался на все стороны доброй улыбкой опьянения, пота и душевной силы. Вся улица была наполнена хрустом, грееко», пением разлетавшегося дерева. Мужик бпл только затем, чтобы перегибаться, запотевать и кричать необыкновенные слова на неведомом, нерусском языке. Он кричал их и пел, раздпрал изнутри голубые глаза, пока на улице не показался крестный ход, шедший от думы. Старики с крашенными бородами несли в руках портрет расчесанного царя, хоругви с гробовыми угодниками метались над крестным ходом, и воспламененные старухи летели вперед неудержимо. Мужик в жилетке, рпдев шествие, прижал молоток к груди и побежал за хоругвями, а я, выждав конца процессии, пробрался к нашему дому. Он был пуст, наш дом. Белые двери его были раскрыты, трава у голубятни вытоптана. Один Кузьма не ушел со двора. Кузьма, дворник, сидел в сарае на трупе Шойла и убирал мертвеца.
— Ветер тебя носит, как дурную щепку, — сказал старик, увидев меня, — убег на целые веки... Тут народ деда нашего, видишь, как тюкнул...
Кузьма засопел, отвернулся и стал вынимать у деда из прорехи штанов судака. Их было два судака всунуты в деда: один в прореху штанов, другой в рот, и хоть дед был мертв, но один судак жил еще и содрогался.
— Деда нашего тюкнули, никого больше, — сказал Кузьма, выбрасывая судаков кошке, — он весь народ из матери в мать погнал,