— Ну а как же еще назвать все это, если они долг выполняют по удовольствию, а не по обязанности? — обобщил Дятел.
— А вам как лучше выполнять долг: по обязанности или по удовольствию?
— Смотря какой долг и какие обязанности! — игриво посматривая на своего супруга, ответила Зинаида Николаевна.
— Во всяком случае это лучше, чем гыркать, как говорит Шаров, — вмешался Смола. — Я полностью за игру: здесь все на павловском учении основано.
— А что если мы трошки выпьемо, — предложил Сашко, — а то у меня, как у тех павловских собак, уже слюна побигла.
Воспитатели ошибались. Дурачье, или, как называл Шаров детей, архаровцы, в этот момент обсуждали свое отношение к происходившему в школе будущего.
— Господа, — сказал Никольников, запахиваясь в простыню. — Двадцать восемь месяцев внушали нам здесь один принцип, в который мы поверили. А теперь, я должен вам заметить, как ваш современник, этому принципу угрожает наметившаяся интенсификация…
— Какой же это принцип? — спросил Толя Семечкин.
Никольников стал в позу, поднял указательный палец и произнес те слова, которые так часто любил повторять уволенный Волков: «Дети, нет ничего выше звездного неба над нами и нравственного закона внутри нас! И этот нравственный закон гласит: „Человек-всегда цель и никогда средство!“
— Опять демагогию развел! — это Деревянко бросил.
— Это, милое дитя, великая истина, и ей угрожает гибель.
— Почему угрожает? — спросил Саша Злыдень.
— Потому что игра, которая вселилась в ваши души, манипулирует вами, и детству грозит овзросление. Скажи мне, товарищ Слава, ты хочешь преждевременно повзрослеть?
— Хочу, — сказал Слава.
— Вот и дурак. А состариться тоже? Ну, хочешь стать таким старым и таким хитрым, как Каменюка?
— Старым не хочу, а вот чтобы мне лет двадцать было — хочу.
— И я хочу, — сказал Саша.
— И я, — поддержал Толя.
— Ребенок, дети, — это первообраз гармонии. И я, как первообраз, заклинаю вас, опомнитесь! Восстаньте против игры.
— Ты с ума сошел! — воскликнул Деревянко. — Нас никто не дурачит!
— А кто, собственно, нас дурачит? — сказал Толя Семечкин. — Хочешь, не участвуй в игре.
— Я хочу знать, в какую игру я играю, — ответил Никольников.
— А я не хочу знать, — резко протянул Слава Деревянко. — Мне хочется на машине ночью по оврагам и буеракам, и мне плеватб на все. И кончайте! Спать осталось семь часов.
— Я в этой затее не вижу ничего дурного, — сказал юный репатриант, — по крайней мере нас оставят в покое.
— Поиграем, братцы, — заключала компания, подытожив всю выгодность для общества предполагаемых действий.
Случилась в некотором роде мистификация и на конюшне. Когда Злыдень захлопнул дверь, а потом снаружи щелкнул замком и шаги конюха отдалились, Майка сказала шепотом, обращаясь к буланому жеребцу Ваське:
— Что бы это значило?
— Что ты имеешь в виду?
— Игру, разумеется.
— Ах, игру, — ответил Васька, — что ж, тут все ясно. Прорвалась тоска по утерянному человеком биологическому потенциалу.
— Ты можешь яснее сказать?
— Я все забываю, что имею дело с простолюдинкой, — напыжился Васька. — Так вот, лет сто назад моя покойная теща Мадлена, дочь покойного Вампира, говаривала, что человечество погибнет не от войн и голода, а от того, что исчерпает свой биологический потенциал. То есть изнутри погибнет.
— Как мы, лошади? — спросила Майка.
— Примерно. Но нас просто истребили люди, а человек сам себя истребит. Вот прикинь: здесь у нас — самые благородные человеческие экземпляры — Шаров и Злыдень, поскольку у них наибольшим образом сохранилась связь с природой!
— Но они же — выродки, — сказала Майка, — простолюдины, как ты говоришь…
— Моя теща Мадлена и по этому поводу говаривала, что простолюдины будут править миром, так оно и получилось. А что касается Шарова и Злыдня, то не такие уж они выродки.
— Мы, собаки, придерживаемся другого мнения, — вмешалась в разговор фокстерьерша Веста, которая, по случаю приезда родственников к Шарову, оказалась на конюшне. — Ну конечно же не всякая собака склонна к обобщениям, — добавила фокстерьерша, поглядывая на Эльбу, свернувшуюся в клубок.
— И что же вы, собаки, считаете? — иронично спросила Майка.
— Мой прежний хозяин голографией занимался: это такая наука, где все сходится как в одном. Так вот, он часто говорил, что многие беды от того идут, что человек перестал быть другом собаки. И будет наказан за те отвратительные опыты, которые производил над нами, и за то, что перенес нашу психологию в свою жизнь. Теперь они хватились, кричат: „Собачья жизнь!“ — но поздно.
— Ты по себе не равняй усих: вам у городи зо всима удобствами можно рассуждать, — это Эльба вмешалась.
— Эмбрионша, — ответила фокстерьерша, — не об тебе речь. Ты как родилась зверьем, так и век будешь маяться в бездомности…
— А у тебя, значит, человеческая жизнь? — презрительно сказал Васька.
— В том-то и дело, что я веду человеческую жизнь: у меня никаких привязанностей, никакого родства. Я только делаю вид, что работаю, а на самом деле только и занята тем, как бы урвать побольше. То есть веду полноценную жизнь современного человека.
— А какая у тебя работа? — полюбопытствовала Майка, дожевав кукурузные стебли.
— Я бы сказала — голографическая, — снова ввернула Веста непонятное словцо, которого даже Васька, служивший на ипподроме, не слыхал. — Я паразитирую на любви. Я позволяю любить себя, а это не так просто, потому что все время приходится рассчитывать: одному ухо дашь потрепать, другому кусок шерсти погладить, третьему надо самой лапы в вонючих носках перелизать — они думают, что это удовольствие, сами бы попробовали, убедились бы, что это не так уж сладко.
— Значит, ты вырождаешься от изобилия? — спросил Васька.
— Конечно, — ответила Веста.
— Ну, и что ты решила?
— Пока я решила завести себе человека настоящего. Для психотерапии, как теперь выражаются.
— А Настя? У тебя же есть Настя!
— Во-первых, Настя — женщина. А потом, она так примитивна, что ни о чем, кроме как о жратве и плотской любви, не думает. А мне нужны сильные руки, интеллигентность нужна, душевность.
— Ну, а на ком ты остановилась?
— Понимаете, я не хочу замыкаться на ком-то одном. Очень дорого обходится одна привязанность. Поэтому я решила остановиться на коллективе. Это достаточно современно и законно.
— От сука! — в сердцах сказала Эльба. — Була б у мене хата, я б тебе на порог не впустила.
— На коллективе — значит ни на ком? — уточнил Васька.
— Не совсем так. Мой предок, старый Рекс, вывезенный из Германии, говорил, что есть учение о всеобщем, что-то вроде голографии. Так вот и я хочу привязаться к всеобщему человеку.
— Казалы мэни, шо интеллигенция дурэ усих, а я не верила! — заключила Эльба, облизывая лапу. — Вы спитайте, кони, хоче вона до того голографа повернуться? Черта с два! И Настя ей поперек горла стоит, и ще один був, так його у психичку сховали тому, що вин того голографа заложив, а до того психа ще була людына, так та зовсим кудысь сбигла…
— У нас, лошадей, всегда было постоянство, особенно в делах любви, — поддержала разговор Майка. — Стыда у тебя нет, беспутная женщина!
— Зря ты ругаешься! — отпарировала Веста. — Что, тебе опять этот Злыдень в глаз не закапывал?
— Ей не повезло, Веста, — дружелюбно ответил Васька. — Препарат оказался на чистом спирту, и этот мерзкий Злыдень его сам пьет, а Майке закапывает обыкновенный керосин, от которого она на стенку лезет.
— Ну и люди пошли, — сокрушенно завыла Эльба. — А еще играть собрались.
— Ах, какие игры у нас были, когда жива была моя покойная теща Мадлена, дочь Вахмистра.
— Ты же говорил, что она дочь Вампира, — заметила фокстерьерша.
— Какая разница, чья она дочь.
— Ну вот, а вы говорили, что лошади — однолюбы.
— Я о себе могу сказать, что как поставили меня в одно стойло с этим дураком Васькой, так и стою я с ним всю жизнь и нет мне дела до других жеребцов.