— Не смей ко мне подходить! Никогда не смей, понял?
Никольников поплыл в другую сторону. В голове что-то складывалось непонятное. Мрачное настроение совсем перемешалось теперь с радостным. Острое желание рассказать ребятам, как Ленка у него на руках заснула и как он целовал ее, смешалось с желанием во что бы то ни стало не предавать Ленку, удержаться, чтобы никому не растрепать то, что он увидел и понял, — что есть что-то такое в девчонках, чего он никогда раньше не знал, что-то такое, от чего ужасно кружится голова, так кружится, что если бы она была привинчена, то непременно бы отвинтилась сама и откатилась бы далеко от принадлежащего ей туловища. Из грез Витьку вывел нахальный голос Славы Деревянко:
— Сошкина! Я к тебе в гости приду.
Не помня себя от гнева, Витька набросился на Славку, свалил его в воду и стал топить. Сидевшие на берегу ребята думали, что Витька балуется, но, увидев, что Славка булькает в реке и уже наглотался грязной воды, кинулись на помощь Деревянко и едва оттащили от него Витьку.
— Псих! — шипел Славка. — Подожди, я тебе устрою. Ты это запомнишь!
— Валяй, валяй, а то получишь еще! — сказал Витька. В это время Лена Сошкина с Машей Куропаткиной прибежали в корпус и заперлись в спальне.
— Посмотри на меня. Я изменилась? — спросила Лена у подруги.
— А что должно измениться?
— Ну, я такая же, как и была?
— Немножко не такая, а что?
— Я влюбилась.
— В кого?
— В Витьку Никольникова.
— Но ты же и раньше была влюблена.
— То не считается. Тогда было просто так, а теперь по-настоящему.
— Ты ему призналась?
— Нет. Он признался.
— Целовались?
— Да.
— Сколько?
— Два раза.
— Это мало.
— Но зато у меня было другое.
— Расскажи.
— Это как на качелях или как в теплой воде плывешь. В теплой-претеплой. И я ничего не помнила.
— А он?
— А он решил, что я уснула.
— А ты?
— А я ему сказала, что он дурак.
— А он?
— А он поцеловал второй раз.
— И ты не сопротивлялась?
— Мне так захотелось его обнять. Ужасно захотелось. Ты даже не знаешь, как захотелось.
— Никогда не надо делать этого первой, — сказала Маша серьезно. — Разве ты этого не знаешь?
— Знаю, но не могла сдержаться.
— И ты обняла его?
— Обняла так крепко, так крепко, что он чуть не задохнулся.
— Зазнается.
— А я ему уже сказала.
— Что?
— Чтобы он никогда ко мне не подходил.
— Это ты правильно сделала. А я бы не смогла так, Меня Славка за нос водит, а я молчу.
Однажды вечером Маша с Леной пригласили меня в свою палатку.
— А сохраняется детская любовь навсегда? — спросила Лена.
— На всю жизнь? Не сохраняется же! Ни у кого не было такого! — это Маша доказывала.
— Наверное, нет такой закономерности, — ответил я, дивясь, однако, тому, что слово у меня вырвалось крайне неподходящее.
— А сколько раз человек может влюбляться?
— Ну не один же раз?
Я что-то мямлил, что-то пытался объяснить, будто речь шла не о заветном и самом главном человеческом чувстве, а, скажем, о рыбной ловле, вот так, к примеру: «А сколько за один раз можно вытащить рыбешек!» — «Раз на раз не приходится. Если лов пойдет, и леска будет что надо, и приманка, и погода, и чтобы карась был крупный, чтобы он, сволочь, проголодался, чтобы без страха заглатывал крючок, чтобы перерыв был в его кормлении, вот после грозы, после дождя, когда солнышко только теплое, и рыбка играет вся, — тогда можно и сто и двести выловить».
Нет, нет, я, разумеется, не так объяснял. Лучше. Но все равно мое объяснение было неискренним. Оно дышало жутким дидактизмом, в котором на все лады программировалась такая идея: самое главное не забывать о труде, об учении, и чтобы любовь помогала во всестороннем развитии человека, чтобы не шибко отвлекала. И ни в коем разе нельзя на взрослые варианты переходить, ни в коем разе то самое главное, что есть в девочке, не растерять, не уронить, что самое главное это достоинство девичье надо беречь, беречь и еще раз беречь!
— А целоваться тоже нельзя? — спросила Маша.
И на этот вопрос я не мог ответить, я не мог сказать: «Нельзя, дорогие. Никак не положено школьным уставом. Матери ваши доверили нам вас, а следовательно, и ваши губы, и ваши руки, и вашу грудь, и ваше тело, и мы должны сберечь все это, и какие могут быть здесь разговоры о поцелуях, не положено, и все тут». Я не мог сказать и другое: «Конечно же один или два раза можно поцеловаться. Только чисто чтобы, тихонечко, без нажима, ласково, этак по-ученически. В щечку, в лобик. Но лучше в ручку. Конечно же разрешения надо спросить, чтобы насилия не получилось, чтобы опять же порядок был».
Нет, всей этой пошлости я не мог из себя выдавить. Из меня просто лезла другая отсебятина. Я раскатывался, как на коньках, объезжал главные вопросы, уходил с магистральных дорожек и все вытягивал на одну тропу: работать надо, совершенствовать надо, достоинство сберечь надо.
— Ну а если уже поцеловалась раз? — спросила Маша. — Тогда что?
И снова я не мог ответить по-человечески. В мое учение о всестороннем развитии личности не входила любовь. Не была она по прейскуранту и в моих методах. У нее, у детской любви, была своя жизнь, и эта жизнь, я чувствовал, была столь прекрасной и столь ошеломительно-опасной, что ее переливы главным образом сказывались в формировании Человека в человеке. Это понимали дети. Это понимало человечество. И этого не желали понимать ни я, ни Смола, ни Дятел, ни Александр Иванович.
А дети как сговорились. Может быть, оттого, что некоторым из них уже и пятнадцать стукнуло, а может быть, так совпало, но проблемы любви в то лето стали самыми главными и тревожными. И снова я не мог никому вразумительно ответить. В своей чисто педагогической среде мы говорили о сублимации: во что бы то ни стало переключить детскую энергию на спорт, труд, искусство. Это тоже один из способов загнать проблему в такую глубину, чтобы она на этой глубине задохнулась, превратилась в давящий тяжелый камень, от которого формирующейся личности одна беда.
Однажды забрались мы на скирду: я, Александр Иванович и несколько подростков. Звезды над нами. Теплая ночь дышит вечной нежностью.
— А вы любили когда-нибудь?
— А как это, когда мужчина и женщина… Когда, с каких лет можна мальчикам…
— А как надо любить?
И снова я мутил воду. Снова призывал к труду, к физическим нагрузкам, к искусству. И тут мне Александр Иванович помогал. Он совершенно деревянным голосом, утратившим всю природную веселость, говорил:
— Не забивайте голову дурью. Будет хорошо в работе, будет и во всем хорошо.
И я радовался тогда тому, что после трудного дня дети быстро уснули, так и не дождавшись ответов на вечные вопросы. А может быть, это и лучше. Пойди разберись в этой сложной жизни, что лучше, а что хуже.
И все-таки тогда, как и много лет спустя, я задавал себе вопрос: «Если счастье человека зависит от любви, главным образом от любви, то тогда это один из основных вопросов теории воспитания. Почему же педагогика не пожелала вмешаться в эту святая святых человека? Что помешало? Стыдливость? Нравственный ригоризм? Педагогическое пуританство? Ханжество? Что?»
Как это ни странно, а серьезную попытку разобраться в этом вопросе сделал Николай Варфоломеевич Дятел. Он проштудировал много книжек и прочитал нам обстоятельный доклад про эмоции дружбы и любви, про раннюю сексуальность. Он, пожалуй, придерживался, я думаю, фрейдистского толкования инфантильной сексуальности, полагая, что сексуальный инстинкт не привносится извне, а развивается вместе с возрастом ребенка. То есть формы детской сексуальности, как и эмоции ребенка, изменчивы. Вначале ребенок проявляет эмоции любви по отношению к родителям. И именно эти эмоции разряжают детскую психику, освобождая ее энергию, предопределяют свободное и пластичное развитие человеческой личности. Сам факт, что большинство наших детей испытали на себе отрицательные эмоции, связанные с их отношением к родителям, предопределил искривленность психики. И восстановить нормальное развитие, доказывал Дятел, значит создать опыт новой любви, адекватной любви к родителям. Такая любовь может быть только между разными полами.