— Это не совсем так, — ответил Гегель. — Сознание содержит в себе раздвоение. Говорят, правда, этого не должно быть. Однако свобода, которую вы здесь возвели в принцип, есть не что иное как раздвоение и рефлексия. Свобода состоит в том, чтобы человек мог выбирать между обеими противоположностями…
— Значит, свобода — это выбор? — спросил Кант. — Категорически не согласен. Свобода — это соблюдение предписаний, законности, моральных норм.
— Человек отвечает за себя сам, — пояснил Гегель. — Для него существуют границы лишь в той мере, в какой он их полагает. Это самоограничение человека и есть мера реальной его свободы. При этом совпадение человеческой склонности и закона — высшая добродетель!
— Вплотную подходит, — сказал я тихо Шарову, а Гегель между тем продолжал:
— Вы хотите непременно открывать новое. А напрасно. Вы лучше бы попытались возродить утерянные человеческие качества. В этом весь смысл философии, науки, жизни.
— Я за полную определенность, — говорил между тем Достоевский. — За бескомпромиссность нравственных норм. Неопределенность надо уничтожить, а не умиляться ею, иначе относительность деления и различий сама нас уничтожит. Я люблю жизнь во всей ее полноте. Люблю жизнь ради самой жизни. Люблю горячо и страстно и хочу, чтобы в ней победила красота. А что касается подпольности и ложного раздвоения, то это крайне своевременный вопрос. В прошлом веке эта проблема возникала на мучительной вершине человеческих страданий. Сейчас подпольность пала в самый низ человеческой жизни. Обратилась в фарс. Что получилось? Сейчас нечего прятать в подполье! Пусты тайники! Хранить нечего! Поэтому я поддерживаю мысль о том, что главной целью должно стать возрождение человечности, и на этой основе каждый может обрести свою целостность!
— Все не так! Все наизнанку! — шипел гусь. Шипел так неприлично, что Шаров был вынужден крикнуть Петровне:
— Убери ты эту птицу.
Я снова напрягся, пытаясь расслышать Достоевского, чье лицо снова выплыло из красных всполохов, прыгавших от взмахиваний гусиных крыльев.
— У нас много своих социальных вопросов, — раздавался голос русского мыслителя, — но совсем не в той форме и не про то. Во-первых, у нас совсем много нового и непохожего против Европы, а во-вторых, у нас есть древняя нравственная идея, которая, может быть, и восторжествует. Эта идея — еще издревле понятие свое имеет, что такое долг и честь и что такое настоящее равенство и братство на земле. На Западе жажда равенства была иная, потому что и господство было иное.
— Я не могу понять, какого направления вы придерживаетесь, — спросил Кант, обернувшись вдруг гусем.
— Я за то направление, за которое не дают чинов и наград, — резко ответил в сторону гуся Достоевский.
— Петровна! — крикнул Шаров. — Я же сказал: изжарить гуся!
— Да як же його изжаришь, колы цей гусь — людына? Бачите, и пиджак зеленый из-под пера, и галстук с рубашкою.
— А если не восторжествует? — это Спиноза робко спросил. — Если идея не восторжествует?
— Тогда рухнет все, — был ответ. — Тогда-то мы и встретимся с Европой, то есть разрешится вопрос: Христом ли спасется мир или совершенно противоположным началом, то есть — уничтожением земли, человечества.
— Значит, вы в системы не верите? А как же фурьеризм?
— Фурьеризм действительно очаровал меня вначале своей изящной стройностью, обольстил сердце той любовью к человечеству, которая воодушевляла Фурье, когда он составлял свою систему. Фурьеризм — это наука. Но наука одна не созидает общество. Общество создается нравственными началами. И нравственные начала нельзя привнести в народ извне. Они заложены в нем, и важно их развивать и сохранять.
— Что же, и в этих экземплярах живут нравственные начала? — спросила гусиная голова, показывая на Шарова и Злыдня.
— А чого — я? — возмутился Злыдень, не понимая, по какому поводу он помянут и назван экземпляром.
— Тикай, Гришка, а то запышуть, як тоди в тридцать третьему твого батька записалы.
— А ну, гукнить повара, и хай зажарять наконец гуся! — возмутился Шаров.
— Представьте себе, и в них живут человеческие идеалы, — спокойно ответил Достоевский. — Вспомните Почечкина. Отношение к ребенку, к его слезинке — вот мера философской мудрости.
— При чем здесь слезинка? — спросил Гегель. — Чувства и наука несовместимы.
— У вас, господин Гегель, был друг, прекрасный поэт Гельдерлин. Ваша совесть чиста перед ним? — раздался голос.
— Он перестал быть моим другом, когда тяжело заболел, — нахмурился Гегель, помахивая руками, которые обернулись вдруг в гусиные лапы.
— Двадцать лет Гельдерлин ждал, когда вы его навестите, а у вас не было времени — вы писали свою систему, — гремел тот же голос.
— Для меня не существует человек, если его покинул великий Разум! — закричал Гегель.
— Значит, я так понимаю, одни ученые — люди, а неученых надо в землю закапывать, по-вашему, — возмутился Злыдень. — Не, так, товарищ господин, не пойдет дело!
Гусь замахал так яростно крыльями, что весь мой широкоформатный сон расплылся в красно-оранжевом тумане, в котором плавали лишь отдельные очертания Злыдня и Сашка. Ни Спинозы, ни Канта, ни даже гуся в комнате не было. Я едва не плакал во сне, пытаясь найти знакомые фигуры, с которыми должен был при этой жизни выяснить еще много важного для себя.
— Да чего ты хлопочешься? — насел на меня Сашко. — Зараз мы их найдем. Воны тут поховалысь.
Сашко раскрыл шкаф и стал выбрасывать на стол книги.
— Вот Кант, а вот той, насупленный, а вот Достоевский, тильки без кандалив.
— Так это же неживые, Саша, это же картинки.
— Ничего подобного, — ответило лицо с фотографии.
Я мучительно всматривался, пытаясь уловить тот момент, когда от фотографии отделится человек и выйдет из книжки. Уловить, чтобы на всю жизнь сохранить в памяти. Мне во сне казалось, что если этот момент будет упущен, я навсегда сам стану фотографией, вот такой мертвой картинкой, на какой сейчас были изображены Кант, Гегель и другие.
— Я такую мучительность испытывал перед припадками, — сказало ласковое лицо с фотографии. Очень мягко сказало. Так мягко, что потеплело у меня на душе.
— А мне говорили, что вы угрюмы и жестоки, — почему-то прошептал я, касаясь щекой его худой руки.
— Да, и такое плели, — сказал он, усаживаясь рядом. — Одни говорят, что я жесток, другие, мол, что — мягок, этакий одуванчик. А я человек крайностей, дитя сомнения и неверия. Вы ведь не поверите, что мой любимый герой — Базаров. Да, тургеневский Базаров, — рассмеялся он простодушно.
Я так и не заметил, когда он сошел с фотографии окончательно, руки убрал с колен и ноги вытянул во всю длину. Я нисколько, как отметил про себя, не огорчился тому, что не приметил этого ожидаемого мной момента отслоения живого человека от портрета, наоборот, обрадовался, точно разрядился облегчением от тяжелого бремени. К тому же последняя фраза о Базарове меня привела в сильное чувство, так как. импонировал мне этот славный и решительный человек.
— Вот видите, у вас чувства куда сильнее, чем одинокая, пустая мысль, пусть самая благородная. Теперь вы понимаете, почему одной логикой привести в движение человека невозможно.
Пришла Петровна с огромной сковородкой:
— Ось вам гусь жареный.
Злыдень раскрыл крышку и, обжигаясь, швырнул ее.
— Та шо ж ты, издеваться над нами вздумала! — закричал Злыдень, хватая сковородку, в которой вместо гуся оказалось два дырокола и стопка накладных на получение мною мягкого инвентаря, когда я с Манечкой на базу ездил.
— Ось вони, накладни! — радостно закричал Злыдень. — А вы казали, шо их потеряли. Зараз мы их подошьем в дело!
Я дернул Злыдня за конец фуфайки, чтобы он не мешал. Я торопился. Росло предчувствие, что мне обязательно вновь что-нибудь да помешает схватить главное из того, что говорит сошедший с фотографического снимка ласковый человек.
А он спокойно размял папироску и закурил.