И тогда рыжая собачка, которая была на острове и которую любили дети, стала лаять и стаскивать одеяла с ребят.
— Вот видите, — сказал волшебник, — даже собачка умоляет вас.
— А почему же, если ты настоящий волшебник, то не заколдуешь нас, чтобы мы встали и починили все? — сказал самый умный из детей, который целый год прожил на чердаке, где много умных книжек было.
— Я могу вас заколдовать, — сказал волшебник, — но это будет совсем другое. Одно дело заколдованный человек, а другое дело, когда он сам…
— Нет, ты все же заколдуй нас, докажи, что ты настоящий волшебник! — не унимался самый умный.
— Ты что, с ума сошел! — возмутился другой ребенок, который поглупее был. — Он чего доброго и заколдует, и тогда нам придется работать.
— Не заколдует, спорим на шесть выключателей, которые я вывинтил в конюшне и в учебном корпусе. Спорим, что не заколдует!
— И я отдаю свои шесть водопроводных кранов и две дверные ручки, — сказал еще один ребенок.
— Хорошо, — сказал волшебник и стукнул палочкой по столу.
И как только он это сделал, так повскакивали все и ринулись — кто за отверткой, кто за шваброй, а кто за сгущенкой. Друг у друга стали работу отнимать, хохот пошел по комнатам, потому как работать стали играючи. И собачка бегала вокруг, детей веселя, и звонко лаяла. А дети перестали играть, потому что игра теперь казалась им работой, а работа настоящей увлекательной игрой. И снова появилось изобилие, и все ломилось от богатств на острове: фехтовальные клубы появились, футбольные поля, мастерские, где какой хочешь инструмент был, где не только модели, но и настоящие машины сооружали дети, и самый умный, тот, который вопрос задавал, научился двумя руками писать, потому что у него левая рука стала правой, а правая левой. А потом он стал меняться своими руками, сам с собой, разумеется, пока не запутался, где у него левая, а где правая, и, конечно же, он радовался очень, потому как самым сильным фехтовальщиком стал.
— Вам нравится такая жизнь? — спросил волшебник.
— Очень, — ответил самый умный.
— Но вы же заколдованные, и в любую минуту у вас может исчезнуть счастье, потому что оно мое, а не ваше.
— Ну, тогда расколдуй нас, — сказал самый умный.
— Но тогда надо начинать все сначала и самим добиться всего того, чего вы достигли теперь.
— А это очень трудно?
— Очень. Но зато в тысячу раз интереснее.
Волшебник стукнул палочкой, и проснулись дети, снова они ощутили холод и голод, но прекрасный сон стоял перед глазами, и тогда самый умный сказал:
— Мы согласны, приказывай, если ты действительно настоящий волшебник.
— Но хватит ли у вас терпения? — снова повторил свой прежний вопрос волшебник.
— Хватит! — ответили дети хором.
И уже на следующее утро на острове началась настоящая прекрасная жизнь, потому что радости было куда больше, чем в том волшебном сне.
— Это не настоящая сказка, — сказал Саша Злыдень. — Вы ее придумали сейчас.
— Конечно, придумал, — ответил я.
— Но вы не волшебник, — проговорил мальчик со знакомым голосом.
Это был настоящий, живой Витя Никольников.
— Я не волшебник, — ответил я.
— Тогда зачем же сказки рассказывать! — раздался и другой голос, принадлежавший Славе Деревянко.
— Потому что я знаю, что у нас может быть в тысячу раз лучше, чем в том волшебном сне. Могу заключить с вами пари, если хватит у вас терпения. Ставлю три выключателя, одну поломанную швейную машинку и две отвертки, мои личные, заметьте!
Я смеялся, а между тем был настроен крайне серьезно. Об этом мне скажет потом и Волков: он, оказывается, сидел за моей спиной, когда я рассказывал свою дидактическую сказку.
И меня тогда снова будто прорвало. Я стал говорить о самых великих ценностях века, говорить как со взрослыми людьми, как с Волковым говорил, потому и состоялось мое человеческое и педагогическое обнажение. Я вдруг ощутил себя в каждом из них. Здесь для меня не было детей, здесь всюду было мое «я». Двадцать с лишним моих «я» сидело и смотрело на меня. Синевой мерцало в темноте, коричневым янтарем поблескивало, топазом и изумрудом посвечивало, когда их лица поворачивались, и электрический свет от фонаря на улице будто ярче становился — лампочка была очень уж высоко и ее нельзя вывинтить, только Гришке Злыдню с его кошками, с которыми он никогда не расставался, доступна такая высота! И поскольку между мной и детьми исчезло на мгновение различие, потому я и обращался к ним как к самому себе. К самому такому, каким я в четырех стенах своего флигеля бывал, когда передо мной сидели, выйдя за предел толстых изданий, и Кант Иммануил, суровый проповедник долга, и Гегель — великий чародей мысли, и Достоевский, прошедший через главные возможные человеческие страдания и сохранивший нравственный закон в себе, и Пушкин, чья формула «счастье — есть лучший человеческий университет» запала мне в душу, и Ушин-ский, отразивший свет великих исканий гениального девятнадцатого века. И в каждом ребенке было чуточку Пушкина, чуточку Достоевского, чуточку Канта и чуточку всей человеческой культуры: всей предыстории развития человека. Поэтому и распахнулась моя душа и выпалил я им, детям, свои верования. Конечно же, в силу моей молодости я скорее сам себя убеждал, нежели детей. Но эта сила самоубеждения была действительной, реальной силой. И расчет этой силы бил в точку. Этот расчет был неосознанным. Но это был расчет все же. Обнаженный расчет.
И смысл моего исступления (это, конечно, ужасно, что это было все-таки исступлением!) сводился к тому, что мы, взрослые, готовы принести им, детям, каждую свою кровинку, каждое движение души, каждый вздох, только бы стало лучше, только бы достичь заветной цели, чтобы любовь в Новом Свете вспыхнула ко всему живому: и к воспитателям, и к Эльбе, и к Шарову, и к Злыдню, и чтобы завтра же ночью этот свет залил территорию, и чтобы завтра наступил новый переворот в сознании, ибо нельзя тянуть резину, нельзя гибнуть на корню, ибо единственные силы, какие могут изменить этот мир, — это силы молодости, силы зеленой травы, силы нарождающегося дня. Если же этого не случится, то я непременно готов уйти, уйти, чтобы навсегда похоронить в себе мою мечту или выразить ее в другом месте и другим образом. Нет, я не пугал детвору, я взывал к тем искрам, которые, по мере того как я заклинал, разгорались все ярче и ярче, пока свет от этих искр не стал ярче электрического и не затопил все вокруг.
— То, что вы предлагаете нам, это пустяки, — сказал Никольников, — это вообще никакого труда не составит!
— Да, это такая чепуха, что даже и говорить об этом не стоит, — сказал Деревянко.
— Да, это ерунда! — заключил Толя Семечкин. — Завтра же все вентили, все краны и краники, и все выключатели, и отвертки, и плоскогубцы — все будет на месте. И уберем мы комнаты без воспитателей, и на завтрак сходим, а что же потом?! Потом что?
— Да, что потом? — спросил Саша Злыдень. — Что нам за это будет?
И тут снова я развернул свои этические представления, почерпнутые из указанных источников.
— Имейте терпение. Тогда все будет! Вы увидите в глазах воспитателей новый свет. Появится ранее неведомое вам чувство благородства, и чувство прекрасного, и чувство великого счастья посетит вас.
Это был заговор. Самый справедливый в мире заговор. Заговор без захвата власти. Заговор без кровопролития. Заговор с двумя задачами — доставить радость другим и испытать неведомое чувство благородства.
Это был заговор, в котором исключались страх и предательства, сомнения и неудачи. Это был заговор, манифест которого состоял из одного слова: «Мы».
А наутро были расставлены пикеты. Всем воспитателям, торопившимся на подъем, предлагалось пройти ко мне. Ворча и чертыхаясь, шли воспитатели в кабинет:
— Опять совещание! Детвора одна в корпусах…
— Что, опять комиссия?
— Располагайтесь поудобнее, — говорил я, встречая воспитателей. — Отныне мы начинаем новую, счастливую жизнь.