— Да что это вы на меня нападаете? — вспыхнув от негодования, запротестовал Педро Мигель. — Закидали меня вопросами, зная, что я не могу так просто на все ответить.
— Это не я на тебя нападаю, а ты сам на себя нападаешь. Доброе начало восстает в тебе против дурного.
— Я хочу вас спросить. Разве я виноват в том, что знаю меньше вашего?
— Ты почти прав.
— Ну, а если я прав, скажите на милость, как бы вы поступили на моем месте, не на словах, а на деле, да еще будь вы в моей шкуре. И что б вы говорили, родись вы на свет таким, как я, и у таких родителей. Иначе и быть не может, уж такова моя доля, мне она написана на роду, и я несу ее как крест. Будь вы на моем месте, вы сами бы сказали рабам: нет и не может быть полюбовной сделки с мантуанцами!
Сесилио вновь молча поглядел на Педро Мигеля, правда на сей раз более внимательно. Помолчав, он решительно и твердо спросил:
— Ну так кто же породил тебя таким?
— Не думайте, что я стыжусь своих родителей или сетую на них…
И вдруг, испытующе посмотрев на Сесилио, спросил: — А почему это вдруг пришло вам в голову?
— Я просто повторил твои слова. Ты же сам сказал, что ты такой, каким породили тебя на свет родители.
— Да. Ну и что же?
Сесилио заметил, как юноша побледнел, но он уже не хотел отступать от твердо принятого решения.
— Ты знаешь, кто были твои родители, Педро Мигель?
— Что за вопрос?
— Не рбижайся, я, быть может, намеренно говорю это, чтобы помочь тебе осознать то, о чем ты не решаешься даже подумать. Ложь вообще только увеличивает зло, а это тебя терзает и мучает, вот почему, я полагаю, настал час сказать тебе всю правду. Ты — сын Анны Юлии Алькорта, сестры моего отца.
Педро Мигель стоял как громом пораженный, в его срывающемся, охрипшем голосе прозвучала скорее боль, нежели изумление.
— А отцом был раб, да?
Сесилио молча утвердительно кивнул головой и продолжал:
— Ты догадывался?.. Я так и думал…
— Я чувствовал… я… сам не знаю, что было со мной! И теперь я не знаю, что со мной происходит.
— Я тебя понимаю. Ты чувствовал, что тебя окружает какая-то неправда, и это отравляло тебе жизнь. Послушай-ка теперь спокойно, я расскажу тебе все без утайки.
И Сесилио со всеми подробностями поведал Педро Мигелю историю его рождения, так, как ему рассказал ее однажды дядя Сесилио-старший.
Педро Мигель слушал, и в душе его звучал далекий тихий голос: «Жила-была маленькая красавица, беленькая-пребеленькая, нежная и очень добрая».
Окончив свой рассказ, Сесилио немного помолчал и затем спросил юношу:
— Ну что скажешь теперь, Педро Мигель?
— А теперь оставьте меня, пожалуйста, одного. Вы всегда хотели мне добра и, по правде говоря, до сих пор хорошо относились ко мне, но сейчас вы причинили мне самое большое зло, на какое были способны. До сих пор во мне жила ненависть. Старики Гомаресы считали, что шрам на моем лице от удара хлыста слишком малая причина для такой ненависти. Но я уже как бы свыкся с этой ненавистью. Теперь-то я уже могу сказать, что это была злоба на мантуанца, который подло оскорбил меня. Но в этом, если разобраться, нет ничего особенного. Страшнее другое: ваши слова вызовут у меня вместо одного озлобления целых два, и каждое из них я буду разжигать в себе. История, которую вы только что мне рассказали, выглядит совсем неплохо, ведь вы все изобразили, как вам было удобней и выгодней, как человек, у которого хорошо подвешен язык. Но теперь я должен пересказать ее себе сам, на свой манер, понятными мне словами, и еще неизвестно, чем все это обернется. Если все выйдет хорошо для меня, я вас непременно разыщу, чтобы поблагодарить, но если вы меня больше не увидите, считайте, что вы причинили мне самое большое зло на свете, какое только может быть.
И Педро Мигель ушел.
«Все, как доселе»
На следующий день рано утром Сесилио принялся за рукопись своей книги, как вдруг в дверь просунулась молоденькая горничная-негритянка.
— К вам пришли, амито.[34]
Сесилио задумчиво кивнул головой и ответил:
— Пускай войдут.
И он снова склонился над листом бумаги, стараясь скорей записать пришедшую на ум фразу.
Когда Сесилио поднял голову, то в дверях он увидел молчаливого посетителя — перед ним стоял Хосе Тринидад Гомарес. Лицо его было сумрачно.
— Что случилось? — беспокойно спросил Сесилио.
Гомарес опустил голову и уставился на шляпу, которую держал в правой руке. Приглаживая другой рукой волосы, он ответил:
— То, что должно было случиться, дон Сесилио. Он оставил нас, бедняжку Эуфрасию и меня, и на этот раз навсегда.
Настала очередь Сесилио опустить глаза долу и молча выслушать Хосе Тринидада.
— Вся радость по случаю свадьбы чернушки, как мы прозвали нашу Матильду, теперь обратилась в море слез.
— Мне очень жаль вас, — наконец проговорил Сесилио. — А что касается его, то еще не знаю, стоит ли об этом сожалеть: так или иначе, он когда-нибудь узнал бы обо всем сам.
— За него-то я и боюсь, дон Сесилио. Всю ночь он домой не являлся, думаю, бродил в горах. А только что мне сказали, будто видели его вчерашним вечером в таком виде, какой бывает у раненого ягуара, когда он ищет местечка поукромней, чтоб отдать богу душу. И то правда, пришел он поутру в Эль-Матахэй весь промокший да изодранный, а глаза нехорошим огнем горят.
«Что с тобой, Педро Мигель?» — спросил я его, как увидел, а он толечко начал собирать сбрую, чтобы оседлать своего коня, да и отвечает мне. — «Вся-то, мол, правда мне теперь известна, и я, мол, должен порвать со всей кривдой и напраслиной и идти искать свой путь-дорогу в жизни с нынешнего дня и во веки веков».
Хосе Тринидад замолчал, теребя в руках шляпу и поглаживая ее против ворса; молчал и Сесилио.
«Какой путь изберет он в жизни? — думал про себя Сесилио. — Не направил ли я сам, против воли, этого человека на вечные скитания?»
Тут мысли Сесилио унеслись в далекие заоблачные выси, и он так погрузился в них, что, когда очнулся и поднял голову, Хосе Тринидада уже не было в комнате.
Сесилио вновь склонился над рукописью, здесь его уже не преследовали и не мучили сомнения, то было выстраданное, до мельчайших подробностей продуманное творение — плод долголетнего и многотрудного опыта, и Сесилио с головой погружался в работу, просиживая дни напролет от зари до зари над рукописью.
Между тем чреватое событиями время летело неумолимо, и вот однажды из города приехал дон Фермин. В ярости размахивая типографским листом, он негодующе кричал:
— Подлый фарс, порожденный беззаконием! Декрет об отмене рабства, подписанный Хосе Грегорио Монагасом.[35]
— Дай-ка сюда, — с живым интересом попросил Сесилио.
И пока сын знакомился с содержанием документа, разъяренный отец, бегая из угла в угол комнаты, рвал и метал:
— Это же была наша идея. Наше предложение, которое мы хотели претворить в жизнь. Оно значилось в программе будущего нашего правительства и было знаменем нашей революции, готовой вот-вот разразиться.
Сесилио никогда не слышал об этом раньше, по правде говоря, дон Фермин узнал обо всем только из писем, пришедших из Каракаса вместе с декретом, однако он упорно утверждал:
— Это вовсе не завоевание либералов, это беспардонный грабеж. Они нас обобрали. Доподлинно известно, кто подбил Монагаса отобрать у нас это знамя. Грабители! Шарлатаны!
Прочитав листок и передай его разгневанному дону Фермину, Сесилио с улыбкой сказал:
— Полно, полно! Не расстраивайтесь так, это вредно для вашего сердца. Несомненно, этот документ насквозь пропитан великодушием, в нем вовсе не учитывается экономический ущерб, который принесет с собой отмена рабства; преследуется только цель нанести ущерб рабовладельцам-консерваторам, это скрытая и в то же время явная цель, которую сей документ ставит перед собой, помимо присвоения вашего знамени, как вы уже сказали. Но пускай политические соображения не заслоняют существа вопроса. По сути дела, неважно, что либералы, сторонники Монагаса; а не консерваторы увенчали себя славой, суть не в этом, а в том, что отмена рабства продиктована непреодолимой потребностью самой истории. И если уж говорить о том, что в документе, под которым стоит имя Хосе Грегорио Монагаса, не обошлось без политической спекуляции, то этот грех водится и за консерваторами, которые включили обещание об отмене рабства в свою политическую программу. Вы сами только что говорили о нем как о вашем знамени, а это явно указывает на ваши политические цели, и если это так, то в достижении задуманных планов неизбежно должны принять участие многие люди. Во всем этом плохо одно: рабу только на словах заявлено: ты свободен! Этого явно недостаточно, и мы очень скоро убедимся, что история сама возьмет на себя труд завершить это великое дело, которое люди осуществили лишь наполовину.