Изобретательность ее была столь же непредсказуемой, как и память: она села, ухмыльнулась еще более широкой и нетерпеливой усмешкой и как ни в чем не бывало естественным жестом вытянула край рубашки из-под коленей; движение было небрежным и, как я сказал, совершенно естественным, потому что на сей раз она открыла естественную связь между ночной рубашкой и своим падением, тогда как в других ситуациях, часто более простых и прозрачных, она была неспособна обнаружить подобные связи – например, когда, желая полакомиться каким-то фруктом, легко забиралась на дерево, а вот спуститься с него уже не могла и, вцепившись в шаткую ветку, тихонько скулила, пока ее кто-то не обнаруживал на суку, хотя слезть с дерева было ничуть не труднее, чем на него забраться, а забиралась она иногда так высоко, что снимать ее нам приходилось с помощью лестницы; возможно, находчивой ее делала просто жажда радости и наслаждения, и, как только она удовлетворяла ее, независимо от того, что было предметом желаний – спелая черешня, желтые абрикосы или, скажем, я, – память ее угасала, пропадала изобретательность, и она возвращалась в тот мир, где предметы существовали одиноко и изолированно, где стул становился стулом, только когда на него садились, стол делался столом, когда на него ставили ее тарелку, где явления не были друг с другом связаны, а просто существовали, если существовали, и, в лучшем случае, только перетекали одно в другое; именно эту руководящую ею жажду и выдавали немыслимо алчная ухмылка и еще более неподвижные, чем всегда, распахнутые немигающие глаза; освободив колени, она подползла еще ближе, оказавшись уже под столом, под его защитой, где никто не мог видеть, чем мы занимаемся; как и она, я тоже по-своему был ослеплен своими желаниями; она возбужденно пыхтела, я тоже дышал все громче, мой слух, обостренный напряжением чувств, словно странную музыку, четко различал два отдельных, но все-таки согласованных ритма дыхания, ее и мой, и если бы я не поднял сейчас руку, чтобы направить булавку прямо ей в глаз, который так и притягивал к себе ее острие, она наверняка тут же бросилась бы на меня; бороться со мной ей нравилось; она не отшатнулась, и ухмылка не исчезла с ее губ, просто она замерла и, временно отложив надежды на завершение нашей игры, затаила дыхание.
Хотя острие булавки было всего в нескольких сантиметрах от блестящей поверхности ее глаза, она даже не моргнула, моя рука тоже не шевельнулась, я только почувствовал, как медленно приоткрылся мой рот, – собственно, я ничего не хотел, просто она была рядом, открытая, беззащитная, а где-то позади ее видимой части, возможно, скрывалась другая, живущая чувственной жизнью, трепетная, хлопающая ресницами, пугливая, и если бы, не дай бог, случилось, что она, пусть невольно, чуть-чуть подалась ко мне или рука моя чуть качнулась бы в ее сторону – но нечто предотвратило жуткую развязку, хотя это невидимое препятствие, стена, какая-то тень, словом, это нечто, казалось, было совершенно независимым от моих намерений, каким-то проявлением внешней, существующей вне меня силы, и вместе с тем, разумеется, было связано с моими намерениями, даже если об этих намерениях я не догадывался, настолько они были загадочными и тайными, с моим любопытством, которое всегда и во всем одерживало надо мной победу, но не теперь! а если бы это все же случилось! – наверное, и тогда я не мог бы себя упрекнуть, потому что неистребимая жажда проникнуть внутрь безразличной, на первый взгляд, внешней формы вещей и явлений, заставить это безразличие говорить и кровоточить, овладеть им, как я сделал это с губами Кристиана, а впоследствии и с другими желанными мне губами, эта жажда всякий раз делала меня безвольным инструментом этой странной силы; но ужасная развязка все же не наступила, и я даже не знаю, не было ли еще более ужасным то, что произошло или могло произойти вместо нее.
Ибо как только этот застывший момент отчаяния миновал, ее тело осело на пятки, увеличившаяся дистанция между нами подействовала на меня отрезвляюще, и булавка, которую я все еще сжимал в ногтях, стала не более чем свидетельством моей невообразимой безмозглости, ерундой, о которой можно, пожав плечами, забыть, то, что могло произойти, все же не произошло, мне пришлось закрыть рот, пришлось снова услышать свое по-идиотски взволнованное дыхание, что разожгло во мне злость, злость пошлую, примитивную и потому целиком мою, вот, опять я ее упустил, опять остался наедине с собой, но все же я потянулся за удаляющейся сестренкой и коротким движением ткнул булавкой в ее оголившееся бедро.
И опять ничего не случалось; она отшатнулась, но не проронила ни звука; казалось, если мгновением раньше мы были где-то высоко-высоко, то теперь низвергались в какую-то пропасть, у нее пресеклось дыхание, но, видимо, не от боли, ночная рубашка задралась до пояса, и между раздвинутыми бедрами моему взгляду открылось отверстие в ее теле, приоткрытая темная щель, обрамленная двумя раскрасневшимися упругими холмиками, и булавка нацелилась теперь туда, остановить ее я не мог, но она не кольнула и даже не затронула кожу, а просто проникла в отверстие.
Потом я еще раз вонзил ее в ляжку.
Не легонько, как в первый раз, а сильно и глубоко; она взвизгнула, ухмылка исчезла с ее лица, и еще до того, как она бросилась на меня, я успел заметить ищущий спасения взгляд, как будто от физической боли с ее глаз спала невидимая пелена.
Сомнений не было, висевшее на вешалке темное пальто могло означать только одно: у нас гость, причем гость необычный, потому что пальто было строгим и мрачным, ничуть не похожим на те, которые обычно висели на этой вешалке, настолько бедным и потертым, что я даже не испытал желания сделать то, что я делал почти всегда, оставшись в прихожей наедине с чужими пальто, – пошмонать по карманам и, обнаружив завалявшуюся в них мелочь, затаиться, прижавшись к стене и выжидая момента, когда можно будет украсть несколько филлеров или форинтов.
На сей раз никаких незнакомых звуков, никаких голосов я не слышал, все было как обычно; поэтому я открыл дверь и, не успев толком осознать даже собственное изумление, сделал несколько шагов к кровати.
У кровати, держа руку моей матери, стоял на коленях незнакомый мужчина и, припав лицом к этой утопающей в толстом одеяле руке, плакал; плечи и спина его содрогались, он целовал руку матери, а та свободной рукой гладила его голову, запустив пальцы в почти совершенно седые, коротко стриженные волосы незнакомца, как будто желая за волосы, утешающим жестом, мягко подтянуть к себе его голову.
Я увидел это, войдя в комнату, а когда сделал несколько шагов к кровати, мужчина оторвал голову от материной руки, не слишком быстро, в то время как мать резко отпустила его волосы и, слегка приподнявшись на подушках, бросила взгляд на меня.
«Выйди, пожалуйста!»
«Заходи!»
Они сказали это синхронно, мать – прерывающимся голосом, одновременно запахивая на груди вырез мягкой белой ночной рубашки, а мужчина – приветливо, словно и правда обрадовался моему неожиданному появлению; я растерянно замер на месте, сбитый с толку и появлением незнакомца, и их противоречивыми призывами.
Комната была залита ярким послеполуденным солнцем, проникая через задернутые тюлевые занавески, еще по-зимнему строгий свет рисовал на безжизненно сверкающем полу затейливые узоры; за окном шумели водосточные трубы, по которым с бульканьем, хлюпаньем стекала тающая на крыше снежная жижа; сноп света не освещал их, достигая лишь до изножья кровати, где лежал небольшой, неловко перевязанный шпагатом пакет из коричневой бумаги, который тоже, видимо, принадлежал незнакомцу; отирая слезы, он выпрямился, потом, улыбаясь, поднялся, и в этой неожиданной смене настроений почувствовалась и какая-то беззастенчивость, и несомненная сила; одежда его выглядела так же странно, как и пальто на вешалке, на нем был светлый, слегка полинялый летний полотняный костюм, он был очень высок, лицо – бледное и красивое, костюм и белая рубашка – мятые.
«Не узнал меня?»