После всех этих рассуждений я, конечно же, не рискну сказать, что сам я не являюсь ни травмированным, ни изуродованным. С самого раннего детства обстоятельства вынуждали меня не ориентироваться на собственные культурные запросы, а правильно пользоваться своими естественными склонностями. И по этой причине могу сказать, что в культурных стремлениях меня одинаково ужасают как мазохизм смирения перед жизнью, так и садизм, проявляющийся в желании ее переделать. В отличие от моего бедного друга, который всю жизнь блуждал в царстве человеческих желаний, превратив свое тело в объект своих эмоциональных экспериментов, я относился к своему телу как к инструменту, так что мои желания служили лишь строгими контролерами моих естественных склонностей. Поскольку с моим социальным происхождением были большие проблемы, я враждебно относился ко всем, кто пробовал убеждать меня, что со мною что-то не так, равно как и к тем, кто считал меня исключительным из-за моих физических данных. Я не мог принимать эти суждения. Я не хотел примиряться, не хотел ничего изменять, но стремился в своей единственной жизни отыскать те возможности, которые отвечали моим наклонностям. И в поисках этих возможностей я был если не фанатичен, то определенно одержим.
Не так просто даются мне эти одинокие ночные часы – требуется насилие над натурой, не созданной для рефлексий и исповедей. Однако наличие желания указывает на способность, способность же вынуждает действовать даже в той области, к которой, казалось бы, я должен быть непригоден. И два взаимодополняющих качества неизбежно приводят в движение третье.
Я не испытываю ностальгии, и это заставляет меня задумываться и побуждает к воспоминаниям. Единственное, чего я хочу от себя, чтобы не было ничего, делающего меня пристрастным или стеснительным. Это правда, что память моя пристрастно стерла картину, которую зафиксировал мой друг. Но у меня нет причин жаловаться, потому что она сохранила другую красочную картину.
Картина вроде бы безобидная. Я не знаю, как часто я вспоминал ее за прошедшие годы. Случалось. Что-то вроде булавочного укола. Солнце. Зелень травы. Прем в бушующем свете сидит на корточках. Между раздвинутых ляжек торчит елдак, а из жопы еще более толстой, более длинной тугой колбасиной лезет какашка. Есть и другие подобного рода картинки, но не столь яркие.
В ходе наших разведывательных акций нас частенько настигала потребность справить нужду. Меня, его или обоих разом. В самых немыслимых ситуациях. Друг друга при этом мы не стыдились. У нас даже не было времени подтереться, ведь независимо от того, была ли у нас причина бояться быть застигнутыми врасплох или нет, нам постоянно нужно было спасаться от другого, гораздо большего позора. И эта тяжелая травма, я полагаю, и защищала нас от более мелких травм.
Наше вынужденное бесстыдство занимало определенное место на некой шкале важности. Что другим могло показаться щекочущим нервы, шокирующим чувства и утоляющим жгучее любопытство зрелищем, для нас было тривиальным событием, которое все же напоминало нам о бесстыдно взятом на себя неприличии. Поэтому если и было такое, что я попросил Према раздеться и показать себя, то сделал это вовсе не потому, что так страстно жаждал увидеть его эмблематично внушительный член, а как раз наоборот, потому что знал, что в других мальчишках эта неодолимая тяга, которую уже убил во мне наш совместный стыд, очень даже жива. И от этого ощущения мне хотелось избавиться, то есть вернуть себе чувство общности с остальными. Иное дело, что достичь этого было невозможно. И, наверное, потому я всегда так противлюсь, когда кто-то хочет поцеловать меня.
К чистоплотности я был приучен в детстве, причем посредством самых суровых запретов. Я знал, что одну из главнейших жизненных функций, а именно естественную нужду, надлежит отправлять в полной тайне, в одиночестве, а ни в коем случае не на глазах у других. И это табу настолько сильно, что безнаказанно нарушить его не может ни одна живая душа. По сравнению с этим запретом правила сексуального поведения кажутся просто детским лепетом. Насколько глубоким и неодолимым должно было быть то побуждение, из-за которого я готов был нарушить этот запрет. Точнее, мы оба. Для этого нужно было чрезвычайное положение или война, во время которых этот запрет не действует. Так что угрызений совести мы не испытывали, ведь в наши намерения не входило нарушение этических норм, связанных с чистоплотностью, – точно так же ведь и народы, воюющие друг с другом, воюют не из желания растранжирить свои нравственные сокровища. Мы жили во время, которое только казалось мирным, и хотели подготовить себя к тому, чтобы в урочный час иметь достаточно опыта и решимости выполнить самую трудную разведывательную миссию. Окончательным доказательством нашей готовности мог бы стать сам поступок. То есть проникновение на охраняемую волкодавами, шлагбаумами, колючей проволокой и вооруженными людьми запретную территорию. Проникновение незаметное, легкое, без потерь, как это делают супершпионы. В отличие от моего друга и Майи Приходы мы не охотились за шпионами, а сами хотели стать таковыми. Хотели проникнуть в святая святых вражеской территории, само наличие и непостижимая сущность которой ставили под сомнение смысл нашего бытия. Но для осуществления этой партизанской акции, естественно, нам не хватало храбрости. Точно так же, как им не хватало решимости донести на заподозренных ими родителей. Для этого нам пришлось бы взломать все семь печатей тайны. Сделать нечто, на что не была способна даже вся страна, оцепеневшая в беспамятстве мирной жизни. В этом и состоял наш величайший общий позор.
И все-таки я не мог отказаться.
Когда я писал эту последнюю фразу, стояла осень. Иногда приходится писать фразы только затем, чтобы можно было потом их вычеркнуть. Вот и эта фраза – из тех, к которым не лежит душа. Но вычеркнуть ее из сердца я не могу. Проходят месяцы. Ничто другое не занимает меня. Кроме мыслей о том, почему я не мог отказаться. Если бы я это знал, то не нужно было бы эту фразу писать. Или я смог бы ее вычеркнуть. На самом же деле я размышляю о том, почему и по сей день не могу сдаваться. Почему я готов идти на самые постыдные компромиссы, лишь бы от этого не отказываться. Разве не достойней было бы покорно склонить голову перед свершающимися ежеминутно фактами, чем бесстыдно барахтаться в грязи упрямства? Почему я так боюсь своей собственной грязи, если знаю, что это не только моя грязь, и в то же время, почему я испытываю отвращение, глядя в зеркало, которое отражает не чье-то чужое, а мое лицо?
Если не ошибаюсь в счете, мы незаконно проникли в десять-двенадцать квартир. Это немало. И всякий раз обсирались, за исключением одного-двух случаев. Этого тоже вполне достаточно, чтобы впечатление врезалось в память. Но нечего и говорить, что, как бы мы ни старались выдумывать для себя задания одно абсурдней другого, какие бы безумства ни вытворяли, оба мы хорошо знали, что стремимся к чему-то совсем другому. Об этом нам даже не нужно было говорить словами. Беспомощные и удрученные, мы кружили с ним вокруг запретной зоны. Пытались подружиться с охранниками. Оказывали им мелкие услуги, за которые они расплачивались пустыми патронными гильзами. Мы прикидывали, как можно обезвредить сторожевых собак. И даже спрашивали об этом охранников. Никак, говорили они. Но никакими ухищрениями мы не могли заставить себя дорасти до этой задачи, потому что нам требовались храбрость, сила, изобретательность и решимость, сопоставимые с тем насилием, которое символизировала эта закрытая и неприступная зона.
Я хорошо помню нашу последнюю вылазку. Я уже выбирался наружу через довольно узкое окно кладовой, когда под моим весом обрушился стеллаж, уставленный вареньями и соленьями. Дело было на проезде Дианы, на обнесенной высоким кирпичным забором вилле. К счастью, мне хватило сноровки не рухнуть на разлетавшиеся с диким звоном банки. Уцепившись за подоконник, я глянул вниз. До сих пор не могу забыть эту неописуемую картину. Зеленые огурцы, перемешавшиеся с вареньями и компотом, и маринованные желтые перцы, рассыпавшиеся по клетчатому кафельному полу. И на всю эту мягкую массу падают новые банки, разбиваясь уже одна о другую.