К тридцати годам он превратился в опасно открытого человека, я – в опасно закрытого, что сделало нас одинаково уязвимыми. Он обрел такую любовь, которой надеялся заполнить давно зиявшую в его душе брешь, и эта надежда вынудила его ступить на неведомую территорию. Я же, очнувшись от одуряющей усталости, вдруг обнаружил, что в безнадежном бегстве от своих мук я прибегал к таким пошлым средствам и так далеко зашел, что, в сущности, оказался на грани алкоголизма. Помню, позднее он как-то сказал мне, что мужчины, увязшие в своей сексуальной роли, склонны к физическому и духовному разложению.
Оглядываясь на собственный жизненный путь, я понимаю, что я не один такой в этой стране. Если мой друг был исключением, то я – заурядностью, и только вместе мы составляли правило. К этим различиям я прибегаю вовсе не потому, что хочу побахвалиться собственной заурядностью, своим ограниченным в силу вечной нужды приспосабливаться кругозором, своей нерадивой памятью и тем самым в каком-то смысле все же возвысить себя над тем, кого я назвал исключительным, вовсе нет, в данном случае этими характеристиками я не хочу заклеймить никого из нас, больше того, не желаю, говоря об этих отличиях, снять с себя ответственность за то, что был слеп и глух; я просто хочу попытаться по-своему взглянуть на некоторые общие факты нашей жизни.
По профессии я экономист и последние несколько лет работаю в научно-исследовательском институте.
Моя работа заключается в основном в анализе событий, повторяющихся или, напротив, представляющихся уникальными в той или иной сфере народного хозяйства. Я пытаюсь установить специфические особенности определенного набора явлений. Собственно, то же самое я делаю и теперь. Вообще-то, писательство – не мое ремесло. Я никогда не писал стихов. Я гонял мяч, занимался греблей, тяжелой атлетикой. А с тех пор как перестал напиваться по вечерам, каждое утро совершаю довольно продолжительные пробежки. Единственное, что я пишу, – это статьи для научных журналов. Но подозреваю, что вследствие происхождения и воспитания моей жизнью, начиная с самого раннего детства, руководило мое желание самым скрупулезным и самым бесстрастным образом рассматривать свойства вещей. Ведь уже пацаном я должен был контролировать свои мысли, следить хотя бы за тем, чтобы то, что я думаю про себя, не совпадало с тем, что я говорю вслух. Причем этот напряженный ментальный самоконтроль не был следствием каких-то моих страстей, ибо я знаю, что приметливость и регистраторские наклонности сложились во мне под давлением обстоятельств, компромиссов и вынужденной самодисциплины.
Между тем все юные существа живут страстями, и именно в страстной надежде овладеть миром заключается их привлекательность. И то, как они отделяют прекрасное от дурного, называя все доброе красивым, а все злое уродливым, зависит от этой страстной надежды, от ее меры, характера, способа воплощения. Сегодня я уже не способен к эстетическому взгляду на вещи. Все, что я вижу или испытываю, даже самые интимные переживания, я не могу назвать прекрасным или уродливым, так как не воспринимаю это таковым. По отношению к вещам, для меня благоприятным, я в лучшем случае чувствую тихую благодарность, некую теплоту, но чувство это быстро остывает.
Возможно, когда-то во мне была страсть, была, но прошла. Возможно, что-то покинуло меня безвозвратно. И также возможно, что из-за этой нехватки – или избытка – какого-то качества я уже в детстве казался холодным. Я не могу утверждать, что меня многие любят, но все же обычно считают меня объективным. Хотя после того, как я ознакомился с изумительным анализом моего друга, именно стремление к объективности вынуждает меня спросить, не потому ли я выгляжу таковым, что всегда умудряюсь дистанцироваться от предметов, меня занимающих, или людей, которые меня все же любят, таким образом, чтобы не отождествляться с ними, но при этом все-таки сохранять над ними контроль.
Я не могу похвалиться тем, что идеальным образом воплотил хоть какой-либо жизненный принцип. Я мог бы стать беззастенчивым циником, и если не стал таковым, то потому лишь, что постоянная смена дефицита и избытка чувств доставляет мне массу страданий.
Однажды, за несколько дней до выпускных экзаменов, я чуть ли не до основания разобрал в своей комнате изразцовую печь. Рано утром, почти на рассвете, я вернулся домой от своей подружки. Всякий раз покидать ее приходилось крадучись, чтобы ее ничего не подозревающие родители не заметили, что я провел в их доме всю ночь. В то утро я был дома один, мать уехала к родственникам в Дебрецен. Изразцовая печь давно уже не давала мне покоя. Мне казалось, что она не на месте, и вообще я в ней не нуждался. По ночам она изливала свой жар прямо на меня, и к тому же из-за нее в моей комнате нельзя было полностью распахнуть дверь. Поэтому я взял большой молоток – стамеску я не нашел, но под руку подвернулась строительная скоба, которая тоже годилась для моих целей, – и начал разбирать печь. Выломанные изразцы я швырял через окно в сад. Но разборка внутренней кладки оказалась задачей более сложной, чем я себе представлял. И поскольку никаких приготовлений к этой работе я не сделал, вскоре вся комната – ковры и обивка стульев, книги, тетради и конспекты ответов на экзаменационные билеты на моем столе – покрылась пылью, кирпичной крошкой и сажей. Когда, очнувшись от своего деятельного забытья, я оглянулся по сторонам, все это показалось мне не естественным следствием трудового процесса, а омерзительной грязью. Унылой грязью беспредельного убожества. Это чувство обрушилось на меня так же внезапно, как идея разворотить печь. Я вперился в потерявшее всякий смысл, зияющее черным зевом, закопченное, смрадное, искалеченное творение рук человеческих. Когда я остановился, разборка была закончена наполовину. Мне казалось, что я устал и хочу спать. Затворив окно, я скинул с себя одежду и забрался в постель. Однако заснуть не мог. Какое-то время я ворочался, пытаясь как можно сильнее съежиться, но сложиться, скукожиться до таких размеров, как мне бы хотелось, не получалось. Не помню, думал ли я о чем-то другом. Не знаю даже, можно ли назвать мыслью то ужасающее побуждение, которое я испытывал. Я встал, чувствуя, что не могу дальше бодрствовать, лежа рядом с этим зиянием. И, не дав себе времени на размышления, стал глотать, почти без разбора, таблетки, которые обнаружил в аптечке матери. Мне потребовалось довольно много снотворного и транквилизаторов. Я глотал их не запивая и вскоре почувствовал, что больше глотать не могу.
Сегодня я вспоминаю об этом так, как будто все это было не со мной. Я стал запивать таблетки сначала водой из вазы, затем пил из блюдец, стоявших под комнатными растениями. И до сих пор не могу понять, почему я не мог пойти в кухню. Меня стало тошнить. Началась сухая рвота. Как будто во рту у меня не осталось ни капли слюны. Возможно, я боялся облевать любимую мебель матери. Я упал на колени и, обхватив голову руками, уткнулся лицом в край дивана. Всеми силами я пытался сдержать раздиравшие мой желудок бурные судороги. Что было дальше – не помню. Если бы мать, движимая каким-то недобрым предчувствием, не вернулась на день раньше, чем планировала, я сейчас не рассказывал бы об этом. Мне промыли желудок. А изразцовую печь потом привели в порядок.
Подобных безумств я никогда больше не совершал и не намерен делать что-нибудь в этом роде впредь. Но то особенное сочетание чувств, которое в обыденной речи принято называть маетой, независимо от любых моих действий, причиняющих грусть или радость, приводящих к решению или неразрешимости, стало неизменной частью моего мироощущения. Хотя ничего даже близко подобного я до этого не испытывал. Однако подробно описывать все эти чувства мне не хотелось бы – и не только по той причине, что их источник мне до конца не ясен, но и потому, что люди в принципе воспринимают меня как человека уравновешенного и добродушного, и эта реальная видимость для меня гораздо важнее.
Когда человеку приходится задумываться о своем происхождении, он начинает сортировать своих предков. Если об этом спрашивают меня, я говорю, что происхожу из семьи военных. Как будто все мои предки были профессиональными воинами – кто солдатом, кто генералом, неважно. Само по себе высказывание, может быть, и внушительное, но, увы, не соответствующее действительности. Нечто подобное происходит, когда то или иное семейство мы называем старинным. Между тем как все семьи по возрасту одинаковы. Хотя правда, что дщери и сыновья разных наций спустились с дерева в разное время. Скажем, евреи и инки сделали это гораздо раньше, чем немцы, а венгры, видимо, несколько позже, чем французы и англичане. Но из этого ведь не следует, что семья крепостного не является столь же древней, как княжеская фамилия той же нации. И как народ различает этнически идентичные семьи на основе социального статуса, точно так же поступает и индивид, когда, исходя из собственных интересов, оценок, желаний и устремлений, пробует разобраться в паноптикуме своих разношерстных предков. Этот своеобразный метод индивидуальной селекции я обнаружил и в рукописи моего друга.