Пожалуй, не стоит и говорить, что мой замысел стал в итоге банальным насилием над чужими чувствами и в этом смысле чем-то вроде эмоционального покушения, но поскольку предприятие не казалось мне безнадежным, ведь его контуры обозначились уже при первой нашей встрече, то, занимаясь своими махинациями, я успокаивал свою совесть тем, что в конце концов этого хочу не я, они сами хотят, а я только помогаю им, и возможный успех докажет, что я им желал добра; чем словно бы говорил себе: я хочу быть порядочным, но так, чтобы непременно стать победителем.
Однако в успехе я все-таки был не совсем уверен и поэтому часто, подозрительно часто возвращался к той нашей первой встрече, вспоминая все до мельчайших подробностей, и чем чаще я прокручивал эти навязчивые подробности в голове, тем отчетливей мне казалось, что источник того эмоционального помешательства, которое охватило нас в нашей ложе, находился в далекой и мрачной коробке сцены, в телах певцов, подчинявшихся музыке, которая изливалась из оркестровой ямы.
Разумеется, я тогда об этом не думал, но то, что я в ту минуту ощущал плечом, и то, что видел глазами и слышал ушами, раздваивая мое внимание, накладываясь, уподобляясь одно другому, оказывало на меня воздействие, которое я назвал бы чувственным извержением, так что забыть это впечатление я не смог бы, даже если б оно не понадобилось мне позднее для определенной цели; сегодня я мог бы сказать, что под ногами у меня разверзлась плотно утоптанная за тридцать лет жизни эмоциональная твердь, подо мной всколыхнулась магма инстинктов, от разрывающей душу увертюры пошли трещинами вроде бы столь надежные постройки из кирпичей знания и необходимой для самозащиты морали, поползли улицы, казалось бы, всемогущего опыта, и словно бы в подтверждение того, что чувство тоже материально, в муках борьбы с разноречивыми, ошеломляющими, нахлынувшими из какой-то знакомой неизвестности чувствами я стал обливаться потом, как будто рубил дрова; между тем я сидел неподвижно и, как положено, делал вид, будто увлечен только музыкой, что, однако, не успокаивало, а, напротив, сильнее вгоняло в пот мое приученное к самодисциплине и сдержанности тело.
Казалось бы, к тридцати годам человек обретает, быть может, обманчивое чувство уверенности в себе, и вот эта уверенность затрещала в тот вечер под собственной тяжестью; но в момент перед тем как рухнуть, все мои строения еще сохраняли первоначальную форму, хотя и не на своих местах, потому что сместилось все, и формы как бы символизировали собственную пустоту, не ведая о тех тектонических силах, которые им угрожали; все чувства и мысли, с одной стороны, были хотя и потрескавшимися, но все-таки формами зажатых в привычные рамки чувств и блуждающих наскучившими путями мыслей, и в то же самое время – уже только голыми символами этих форм; и все-таки в этом тектоническом потрясении, в последний момент перед полным крушением и распадом на меня словно бы снизошла благодать, и мне на мгновение приоткрылись какие-то главные принципы бытия вообще и моей жизни в частности.
Нет, я вовсе не лишился рассудка ни тогда, ни теперь, пытаясь с помощью ряда сравнений понять свое ощущение в тот момент, ведь уже и тогда я прекрасно осознавал, что то, что является для меня настоящей тюрьмой, тюрьмой моих чувств и идей, для француза, сидящего слева от меня, всего-навсего декорации, пахнущие столярным клеем; в конце концов, там, внизу, в фанерной тюрьме на сцене только и происходит всего, что неотесанный тюремщик Жакино преследует своей страстью очаровательную Марселину, но та не нуждается в грубой мужской страсти, ее волнует юный Фиделио, под именем которого скрывается переодетая в мужское платье Леонора, проникшая в крепость, чтобы освободить Флорестана, невинно брошенного в подземелье возлюбленного, и ради того, чтобы достигнуть своей благородной и с личной, и с политической точки зрения цели, она без особых раздумий, хотя и с долей печального сожаления вводит в заблуждение влюбленную Марселину, совершая самый безнравственный, а может быть, самый веселый обман, какой может совершить человек против человека: будучи женщиной, она представляется юношей, что в конечном счете доказывает только то, что цель оправдывает средства; ведь все равно все любят всегда не того, кого они любят или хотят любить, но жизнь так устроена, что каждый каким-то образом должен найти любовь, и моральными принципами нам приходится иногда поступаться; а тем временем мое плечо ощущало и хотело и дальше ощущать плечо мужчины, сидящего от меня справа, чье непрошеное присутствие во мне ошеломляло, унижало, пугало и ужасало меня не меньше, чем то, что он неожиданно от меня отвернулся, оскорбив мое самолюбие, и хотя я знал, что он отвернулся временно, что это прозрачный трюк и что в данном случае он использует Тею таким же бессовестным образом, как на сцене переодетая Леонора использует не безупречно чистые, кстати сказать, чувства очаровательной Марселины, ведь не может же та не видеть, что в мужском платье перед ней не юноша! в то время как он – именно с помощью своей двуполости, чего же еще – использует в своих целях нечто, что при всей сомнительности является совершенно реальным; использует реальные чувства Теи, чтобы, лишив меня своего внимания, еще яснее дать мне почувствовать, какие возможности оно может открыть перед нами, но, естественно, сделать это он может, только действительно отвернувшись, только обратившись своими реальными или потенциально возможными чувствами к Тее, чувствами, отнятыми у меня, подобно тому как на сцене Фиделио сперва нужно стать настоящим мужчиной и заправским тюремщиком, чтобы затем, пленив душу Марселины, освободить своего истинного возлюбленного.
Словом, от меня не укрылось, что Мельхиор обнажил перед Теей некое скрытое и, возможно, поразившее его самого, но реальное чувство, я ощущал его эмоциональный переполох, его мальчишескую беспомощность, то есть то, что должна была ощущать и Тея, и она отвечала ему единственным возможным в такой ситуации способом: содроганием, быстрыми взглядами, учащенным дыханием, а следовательно, происходившее между ними, как мне было совершенно ясно, совершалось на основе полнейшей взаимности.
И в своей многократно запутанной ревности я уже не желал Мельхиора, я боялся его, считал его близость нахальным вторжением, точнее, желал не только его, но чувствовал, что желание, опосредованное его телом, все же влечет меня к Тее; все это можно было бы сформулировать и иначе: я был готов уступать приближению Мельхиора в той мере, в какой это позволяло мне быть ближе к Тее.
Примерно так продолжался этот обман, растянувшийся на два действия: чем больше приближалась Тея к Мельхиору, тем больше я приближался к Тее, хотя при этом все явственнее ощущал его физическое присутствие в своем теле; меня так и тянуло положить на его колено ладонь, и это тем более удивляло, что, насколько я себя помню, никогда еще мне не приходило в голову положить руку на колено другого мужчины иначе, как просто в знак дружбы, и все же рука моя испытывала неудержимое желание сделать это, причем сделать по двум причинам: с одной стороны, это был бы любовный знак, которым я мог ответить на полученный от него авансом жест, а с другой, и это в данный момент казалось мне более важным, я мог бы отвлечь Мельхиора от Теи, вернуть Тею себе.
И если бы там и тогда я о чем-либо думал, то мне стоило бы прежде всего вспомнить о времени, когда я был подростком, но как раз об этом, хотя, разумеется, мне приходили в голову разные мысли, я вовсе не думал; во всяком случае, если уж не о собственном отрочестве, то я мог бы подумать вообще о том опыте, который люди накапливают в подростковом возрасте, а затем, пережив жуткую пору созревания, под воздействием завоеванных, более того, в муках выстраданных наслаждений спешат поскорее забыть его.
Я должен был вспомнить о том, что в мучительном переходном возрасте единственным способом вырваться из парализующего нас бессилия перед чувственными побуждениями, чувственными исканиями и чувственным невежеством было принятие форм сексуального поведения, уже выработанных и санкционированных обществом, поставленных в рамки моральных ограничений, тех форм, которые, разумеется, не полностью совпадали с личными чувственными потребностями, ибо всякая форма подразумевает пределы и по определению лимитирует личную свободу, которую общество считает чем-то ненужным, неправильным, лишним, обременительным и с нравственности точки зрения предосудительным, однако в пределах этих ограничений мы все же могли найти некую сферу, некий модус любви, казавшийся нам оптимальным, когда, при соблюдении разумных условностей в распределении сексуальных ролей, мы могли проявить себя в другом, страдающем теми же муками самоограничения человеческом существе; в обмен на потерю всей полноты наших личных потребностей и желаний мы предлагали друг другу почти обезличенное, почти только физическое переживание сексуальной жизни; но даже и в этом случае пустота, неожиданно открывающаяся почти сразу после физического удовлетворения, эта жуткая пустота обезличенности может быть компенсирована, ведь в результате любого, самого обезличенного физического контакта на свет может появиться нечто очень личное и естественное – ребенок, то есть самое личное, самое полное, самое органичное и самое совершенное, что только можно себе представить; это наше, говорим мы себе, наше кровное, беспомощное, подобное, но как бы и не совсем подобное, наше утешение за все прежние муки от неспособности органично соединиться, живой, настоящий предмет забот, печалей, радостей, страхов, нечто реальное, в отличие от пустых тревог осязаемое, дающее смысл.