Мой отец, тихим голосом, снова заговорил лишь тогда, когда эта всеобщая подозрительность заставила жарко полемизирующую компанию несколько успокоиться, перестать кричать и жестикулировать; нет, начал он сдержанным и призывающим к хладнокровию тоном, он пригласил их сюда вовсе не для того, чтобы обсуждать уместность или неуместность его предложения, а для того, чтобы обсудить, как можно его осуществить на практике.
Неслыханная дерзость этого заявления тут же развеяла все подозрения, ибо с такой безумной самоуверенностью может говорить только человек, действующий по собственным убеждениям; и тогда снова воцарилось молчание.
Все эти люди мыслили лишь политическими и идеологическими категориями, заняты были поисками какой-то последовательной позиции, какой-то тактики поведения и поэтому не заметили, что отец заставил их замолчать не гусарской атакой на все их доводы, убедил их не просто неопровержимой логикой, а безумием собственных аргументов, то есть они не поняли, что бразды правления захватил сумасшедший.
Он собирался еще что-то сказать, когда девушка рядом со мной, протестующе-умоляющим жестом выбросив вперед руку с дрожащими в воздухе пальцами, вдруг прервала его; но простите, вскричала она, и меня поразило, сколь низкий и хриплый, резонирующий во всех углах комнаты голос исходит из этого хрупкого, дрожащего от волнения тела, вся эта дискуссия вызывает в ней ощущение, что она попала сюда не то что из другой страны, но с другой планеты, и, сказать откровенно, ей непонятно, да в общем-то и неинтересно, где живут уважаемые члены сего собрания, но она полагает, что в той стране, где живет она, в настоящий момент для восстановления порядка гораздо более простым и полезным решением, по сравнению с созданием каких-то вооруженных и действительно провокаторских формирований, было бы восстановление демократических, свободных и тайных выборов, и она, пусть товарищи помнят об этом, отнюдь не единственный человек, кто придерживается такой точки зрения.
Пока она, дрожа от волнения, говорила все это, ее отец остановил покачивающийся стул в воздухе, уперся расставленными ногами в пол и уставился перед собой с таким бесстрастным одобрением, словно точно знал, какими словами его дочь закончит свое выступление.
Это было что-то неслыханное, просто неслыханное, казалось, что прозвучало нечто столь непристойное, на что не принято и нельзя реагировать, что не должно быть услышано, принято во внимание, что выходит далеко за пределы того, что можно обсуждать, о чем следует тут же забыть, но для этого не хватало какого-то жеста; все сидели в полном ошеломлении.
Отец девушки с довольно громким стуком опустил стул на пол, что было не просто осознанным жестом, но как бы ответом, говорящим, ну хватит! после чего он спокойно, преисполненный достоинства, встал, словно давая знак, что собирается разрядить обстановку, подошел к отцу, успокаивающе положил руку ему на плечо и не слишком громко, но и не слишком тихо, чтобы все, кому его мнение интересно, слышали, стал говорить; идею отца, сказал он, он считает заслуживающей внимания, во всяком случае достойной дальнейшего подробного обсуждения, возможно, в более широком или, напротив, в более узком кругу, но именно в силу того, что здесь прозвучало столько всяческих требующих размышлений «за» и «против», он, со своей стороны, в данный момент и в данных обстоятельствах считал бы преждевременным и, более того, невозможным принятие какого-то решения, и тут все снова заговорили, невольно переняв его трезвый, умиротворяющий, призывающий к терпимости тон, заговорили не слишком громко и не слишком тихо, так, словно ничего особенного не произошло, заговорили либо о другом, либо о том же, но уже совсем на другой лад, без какой-либо аффектации.
Многие тоже поднялись и, покашливая, стали собираться домой, другие, закурив, вышли на террасу и, посмеиваясь, украдкой обменивались взглядами, намекавшими на то, что только что прозвучало, то есть разговаривали и вели себя примерно так, как это принято в компании людей с различными мнениями или на не слишком интересном официальном приеме.
Может быть, сказал я на ходу Мельхиору, мой рассказ совершенно бессвязен, однако я точно знаю, что эта воскресная дискуссия не кончилась все же полным фиаско, больше того, может, слова той девушки каким-то образом даже помогли им со временем прояснить собственные позиции, так как несколько дней спустя, когда мы договорились с отцом встретиться на площади Маркса, чтобы купить то ли обувь, то ли что-то еще, я напрасно прождал его полтора часа, а когда он уже ближе к ночи наконец вернулся домой и от его одежды и волос разило табачным дымом, он озабоченно и все же с надеждой в голосе сказал мне, что ему пришлось присутствовать на совещании исторического значения, откуда он, разумеется, уйти не мог, так что просит простить его, и эта для него необычно многословная вежливость дала мне понять, что даже если он снова не одержал победы, мы все-таки получили отсрочку от очередного приступа помешательства, потому что ему не пришлось испытать поражения.
Я умолк, наверное, с таким видом, как будто хотел сказать что-то еще, но не знал, что именно, и даже не знал, как я вообще впутался в эту историю, вдруг показавшуюся мне фальшивой, далекой, чужой, слышен был лишь размеренный звук шагов, он не спрашивал ни о чем, потому что не знал, о чем я хотел еще рассказать, друг на друга мы не смотрели, и мне было приятно, что больше не нужно ему ни о чем рассказывать.
И в этом молчании, нарушаемом лишь согласным ритмом шагов, которое на самом-то деле было вовсе не молчанием, а отсутствием подходящих слов, я почувствовал, что весь мой рассказ был полной бессмыслицей, непонятным, непроходимым, ненужным нагромождением слов, слов чужих, мне не подчиняющихся, так какой же смысл говорить, если нет ни единого слова, даже в родном моем языке, которое к чему-то привело бы меня в этой истории, потому что она, история эта, никуда, ни к чему не ведет, так что нет никакой истории, если память способна задерживаться лишь на каких-то навязчивых мелких или, быть может, кажущихся таковыми деталях, как, например, мое блуждание по площади Маркса, где я ждал отца, а он все не появлялся, тем не менее я не мог уйти, однако зачем мне об этом рассказывать Мельхиору?
Рассказать можно что-то конкретное, в то время как я, от великой своей любви, жаждал поведать ему сразу все, целиком, передать, вложить в его тело, выблевать на него, но где начинается и где заканчивается это вожделенное целое, и как оно может существовать вне моей собственной плоти да еще облеченным в слова неродного мне языка?
Я и прежде молчал и еще никогда никому не пытался об этом рассказывать, чтобы не превратить все в приключенческую историю, чтобы не сделать сказкой то, что было совсем не сказкой, не выстроить с помощью слов какую-то гладкую фабулу; лучше было все эти события заживо похоронить в склепе памяти, в самом лучшем и самом для них спокойном месте.
Казалось, на этой темной берлинской улице я осквернил умерших.
Наверное, все же молчание и было тем самым «целым»?
Мы шли с ним бок о бок, плечо к плечу, голова к голове, и в своем возбуждении я не сразу уразумел, что разговор с ним не получается потому, что до этого я, собственно, говорил не с ним, а с его глазами, которых теперь не хватало.
Вместе с тем, вслушиваясь в этот глухой и холодный стук, я чувствовал, что каждый приближающий нас к театру шаг остужает мою жажду рассказывать, ну и пусть, думал я, пусть история останется незаконченной, это в порядке вещей, сейчас мы войдем в театр, где нам представят некую постановку, а то, чего я не рассказал, я спокойненько проглочу – вкупе со стыдом за недосказанную мною историю.
Широкие лучи, проходившие сквозь линзы прожекторов, вырывали театр из осеннего вечера, и он высился перед нами в этом холодном мерцающем свете, словно сделанный из папье-маше, и когда мы остановились под этим дрожащим светом, в котором люди, слегка ослепленные, спешили приобщиться к чему-то, что обещало забвение и свободу, я все же решил рассказать ему еще нечто интересное, нечто забавное, нечто такое, что могло бы поставить точку в этом принесшем сплошные разочарования повествовании.