И если прежде даже напряженность между нами могла доставлять нам удовольствие, то от этого затянувшегося разговора, из которого я был разными способами исключен, напряженность стала еще более тягостной; я еще немного погрелся под вечерним лучом вялого, уже зимнего солнца: с утра оно медленно покидало двор, и теперь лишь узенькая полоска падала на один глаз Мельхиора, на его волосы и стену над головой; поэтому я удалился в холл, лег на диван, вынул из-под подушки плед и, укрывшись, повернулся к стене, как человек, который обрел наконец утешение.
Да, возможно, он был прав: я не вполне серьезно воспринял его историю, считая его жгучую ненависть к немцам скорее формой ненависти к себе, имевшей совсем другие причины, точно так же как он старался не принимать близко к сердцу мою душераздирающую жизненную историю; правда, он раз-другой над ней искренне прослезился, но в конце концов довольно холодно заметил мне как-то, что он видит в ней не что иное, как сугубо индивидуальное, коснувшееся лично меня и от этого, безусловно, трогательное последствие того окончательного крушения, которое потерпели европейские массовые движения анархистского, коммунистического и социалистического толка, втянутые в сферы влияния двух сверхдержав; и оба мы всего лишь жалкие жертвы этого крушения, два несчастных мутанта, сказал он и засмеялся.
Я с некоторой обидой напомнил ему о кое-каких особенностях недавней венгерской истории, с обидой, потому что кому же понравится, когда всю историю его жизни считают симптомом либо разновидностью какой-то болезни или пусть даже дегенерации европейских масштабов, но как ни убеждал я его, он все же остался при своем мнении и в рамках довольно пространного политологического экскурса объяснил мне, что именно венгерское восстание, он сказал «восстание», а не «революция», пятьдесят шестого года можно назвать первым и самым существенным симптомом и даже переломным моментом в новейшей европейской истории, поскольку именно оно обозначило крушение, самоликвидацию и практическое исчезновение традиционных духовных движений; а венгры тем временем весьма героически, но и не менее глупо апеллировали к тому традиционному европейскому принципу, которого в этот момент, как выяснилось, практически уже не существовало, от него остался лишь пустой звук да пара венгерских трупов.
Несколько тысяч погибших и казненных людей, заметил я укоризненно, в том числе и мой друг.
Эти принципы, продолжал он, как бы не слыша моего замечания, перестали работать в момент завершения Второй мировой войны, только Европа от стыда, что не защитила себя, и от смешанной с этим стыдом эйфории победы даже и не заметила, что на Эльбе солдаты двух великих держав обнимались над обгорелым трупом Гитлера уже как истинные хозяева мира.
И за что бы кто ни боролся, за национальное самоопределение или за социальное равенство, для двух мировых держав это не имеет значения, сказал он, потому что в устроенных по своему подобию сферах влияния они обе стремятся к тому, чтобы не допустить независимого развития.
На одной стороне это означает возращение тех порядков, которые были до демократии, и тотальное подавление всяких стремлений к демократизации или национальной самостоятельности, на что, кстати, я должен это заметить, другая супердержава, исповедующая свободу и принцип самоопределения, с готовностью дает свое добро; а на другой стороне в это время стремятся к тому, чтобы практические намерения, неудержимо распространяемые буржуазной эмансипацией, не могли жить и процветать сообразно своему естеству; к тому, чтобы вытекающие из принципов равенства перед законом и социальной справедливости рациональные и неизбежно, в силу своей природы радикальные устремления обуздать консерватизмом, на что, со своей стороны, с готовностью дает добро другая супердержава, утверждающая принцип социального равенства, – во-первых, потому, что она и сама консервативна до мозга костей, а во-вторых, потому, что в любом опирающемся на идею равенства социальном преобразовании видит угрозу своему иерархическому устройству.
Вот, вот, сказал он, словно посмеиваясь над тем, что не в меру расфилософствовался; я же, воспользовавшись его минутной заминкой, пока он черпал силы в самоиронии, выразил некоторое свое сомнение, а можно ли так грубо отождествлять две мировые державы как в их намерениях, так и в практических действиях.
Только я не должен думать, продолжал он, снова игнорируя мои слова, будто он не слышал нашего спора, пока мы поднимались по лестнице, да, он смотрел на Тею, однако все слышал, и ему так кажется, что в нашей маленькой перепалке полный крах традиционных европейских ценностей был ощутим гораздо острее, чем в так называемой большой политике, где осторожные дипломаты или задиристые политики пытаются сгладить реальные противоречия или, напротив, до невозможности обострить их; мы были просто смешны, нам и стена была не нужна, лаяли друг на друга как бешеные собаки, уже не догадываясь, не спрашивая, не ища, что там, за этой стеной, находится, совершенно забыв о том, что ее затем и построили, чтобы можно было друг друга облаивать.
Они прощались по крайней мере три раза, но потом опять продолжали, видно, были настолько увлечены друг другом, что не могли прерваться, и говорили не менее сорока минут, причем я не только чувствовал, но и понимал, что Мельхиор под прикрытием иностранного языка разговаривает с ним, в частности, обо мне, короче, сплетничает, или в том их междусобойном конфликте использует меня в своих интересах; они болтали, спорили, калякали, цапались и трепались, как две старые карги, в то время как я, в немом исступлении кутаясь в плед, пытался сквозь волны его отвратно певучего голоса навлечь на себя хотя бы легкую дрему, чтобы все отдалилось, и если уж я одинок, то пусть будет позволено мне быть одному.
Его аргументы казались достаточно убедительными, тем более что в отличие от меня он никогда не горячился, не взрывался, не кипятился, какой бы чувствительной сферы ни касался в своем анализе, как будто у него вообще не было эмоций, а была только рассудительность, холодная и сухая, строго придерживающаяся избранного предмета и именно эту строгость оттеняющая ироническими обертонами; и все-таки, несмотря на это, я почти всегда испытывал недоверие к его эффектными теориям, мне казалось, что так может рассуждать только человек, который в каждый серьезный момент своей жизни избегал и до сих пор избегает себя, а потом с безупречной логикой и рациональностью анализирует это бегство, скрывая при этом живые, бессмысленно кровоточащие в душе раны.
Но в силу своей натуры я следил не столько за тем, что он говорил, сколько за более откровенными элементами стиля, за непонятным чувственным спазмом в его организме, пытался включиться в его внутренние маневры по отчуждению себя от предмета с помощью сухости или иронии и таким образом, сопереживая, хотел понять его, добраться до той самой точки, от которой он сам уклоняется, чтобы затем, закрепившись на этой достаточно зыбкой почве, разгадать все устройство его существа, его жестов, ухватить его; но получалось так, будто я постоянно перемещаюсь среди теней, каждый жест его оставался намеком, намеком многозначительным, отсылкой к чему-то другому, намеком были и его внешность, улыбка и голос, и его окружение, намеком была и Тея, которую он желал, но все-таки не хотел, и Пьер-Макс, которого он не хотел, но все-таки не бросал, не говоря уж о том, что я тоже был только намеком, отсылкой к чему-то.
В чужом городе человеческие глаза, нос, язык, уши способны открывать необычные, для местного обывателя совершенно непостижимые, туманные и умопомрачительные связи между вещами – между благоустроенностью или, напротив, неблагоустроенностью улиц, видом фасадов, уютом квартир и поведением, характером и одеждой их обитателей, между быстротой или медлительностью их реакций и действий, ибо в чужом городе вам не поможет сила привычки, здесь внутреннее и внешнее не отделены друг от друга так резко, как мы привыкли к этому в своем родном городе, где мы сами решаем, что считать, так сказать, внешним принуждением, а что – нашим собственным, как нам думается, внутренним намерением; в чужом городе, в густом равномерном мареве сливается воедино существенное и неважное, накладываются друг на друга фасады и лица, голоса и гримасы, мелькают, словно в калейдоскопе, подъезды, жесты, цвета, ароматы, свет, поцелуи, еда и объятия, и чем меньше мы знаем, откуда все это взялось и с какой историей связано, тем сильнее производимое впечатление; а отсутствие знания и нехватка сведений возвращают нас в счастливое состояние беспристрастного детского созерцания и жажды открытий; как же сладостна эта безответственность! не потому ли люди двадцатого века так обожают находиться в пути и ради этой ностальгической ситуации готовы поодиночке, парами или сбившись в толпу тащиться по улицам какого-то незнакомого мегаполиса, ведь для людей, обремененных всякого рода серьезной ответственностью и опостылевшими делами, это, пожалуй, единственное общественно приемлемое состояние, в котором, ничем не рискуя, можно разрушить ту прочную стену, которой они наглухо изолировали события неосознанного своего детства от событий сознательной, как им кажется, взрослой жизни; и какое же это бесконечное счастье! наконец-то доверить себя самым простым безошибочным органам чувств: обонянию, вкусу, зрению, слуху.