На что я намекаю, спросил француз.
В ответ я, с превосходством аборигена, сказал, что ни на что я не намекаю, но он может и сам подсчитать.
Если я имею в виду весну шестьдесят восьмого, сказал он несколько неуверенно, да, именно это я и имею в виду, наслаждаясь своим превосходством, кивнул я, после чего он, пристально глядя в мои глаза, выдержал паузу и вслед за моим кивком с еще большей горячностью продолжал: он вовсе не думает, что те события позволяют нам сделать вывод, что мы должны прекратить борьбу.
И пока Тея отчаянно костерила своего режиссера, эта звонкая фраза, слетевшая с его юношески мягких губ, прозвучала настолько красиво, настолько захватывающе, по-молодому сильно и от этого так убедительно, что, как бы забыв о юмористичности ситуации, я потерял нужное для ответа присутствие духа, и в этой растерянной паузе, одновременно смешной и серьезной, продолжало звучать журчание Теи, что, мол, Лангерханс мог бы быть, например, замечательным послом где-нибудь в Албании или, скажем, начальником какой-то железнодорожной станции, да стоит только взглянуть на него, как он дергает на своем курносом носу очки и ерошит своими тупыми пальцами жирные волосы, – это же просто-напросто белый лист бумаги, зашлепанный красивыми круглыми штемпелями, и ради Бога, пусть бы он день-деньской и шлепал эти свои штемпеля, красные, синие, серо-буро-малиновые, но только не ставил спектакли! и она ничуть не преувеличивает, это вовсе не шутка, что когда во второй картине третьего действия заседает тайный совет, а это единственная приличная сцена во всем спектакле, это жуткое заседание, когда за столом сидят шестеро гнусных злодеев, за огромным, невероятно длинным столом, который придумал он, Лангерханс, и усадил за него самых дрянных актеров, и Мельхиор, разумеется, может себе представить, как наслаждаются эти бедняги и как они ему благодарны, еще бы! сидят за столом и перекладывают бумажки, чешут в затылках, заикаются и грызут ногти, точь-в-точь как это самым отвратительным образом все время делает Лангерханс, это просто кошмар! но им нравится, они и домой не спешат, они этой жалкой роли ждали, может быть, тридцать лет, и тридцать лет ничего не могли понять, а теперь уж тем более не поймут, и пусть Мельхиор представит себе, да он это вскоре увидит! что все это действо настолько, настолько безумно и одуряюще скучно, со стула можно упасть, и это единственное, что он умудрился придумать, – эту скучищу, ибо о том, что такое женщина и чего она может хотеть от мужчины, у этого хворого театрального бюрократа нет ни малейшего представления.
Немного поколебавшись, он заявил, что, как ему кажется, мы с ним думаем и говорим о двух совершенно разных вещах; он, естественно, говорит о Париже, а я, по всей видимости, о Пражской весне.
А если и есть у него хоть какое-то бледное представление, то, конечно же, пошлое, грубое и безвкусное, в связи с чем она расскажет ему об одной истории, об одном довольно-таки пикантном приключении.
С этим не очень приятным, но в исторической перспективе совершенно неактуальным скепсисом, продолжал француз, он встречается здесь не впервые, однако он не считает, что неуклюжая акция русских может поставить под сомнение тот непреложный факт, что родина социализма находится все же здесь, и добавил еще что-то невнятное о праве собственности на средства производства.
А приключение произошло между ними двоими, и задним числом ей за это стыдно, словом, когда они достигли той точки, когда не знали уже что делать друг с другом, она решила все же любой ценой расшевелить в нем мужчину, чтобы увидеть, чего он стоит.
Мне так же забавна его демагогия, сказал я, как ему забавен мой скептицизм, и я не думаю, что если бы студенческие волнения в Париже подавила иностранная армия, то он и это назвал бы неуклюжей акцией.
Называть революцию волнениями – это привычка безумных аристократов.
А оправдывать средства целью – привычка тупых идеологов.
Мы оба остановились на лестнице, они продолжали движение, точнее сказать, Мельхиор, оказавшись ступенькой выше, стремительно повернулся, словно и правда чувствовал мое плечо, француз же, хотя и был зол, собственно говоря, наслаждался тем, что меня, напротив, бесило, что казалось постыдно мучительным и смехотворно ненужным; весь этот разговор, в который я позволил себя втянуть и в котором я высказал даже не совсем свое мнение, точнее, лишь малую часть своего несуществующего мнения, потому что целого мнения тут быть не может, ибо стоит только коснуться этого, как сквозь тонкую пленку самообладания прорываются глубоко подавляемые грубые и бессмысленные эмоции, прорывается ослепленность, прорывается нечто, что можно выразить только на языке чувств, что лучше скорее скрывать, а не демонстрировать, и поэтому я злился прежде всего на себя, а не на француза, который со своей немыслимой долговязостью и столь же немыслимыми воззрениями чувствует себя здесь настолько комфортно, что даже не замечает, как негодующе, но при этом завистливо! таращатся на него те люди, среди которых он якобы чувствует себя дома, что они видят в нем, с его нечесаной гривой и нестираным красным шарфом, шута, живую насмешку над всей их несчастной жизнью, над всем их мученичеством, а между тем настоящим шутом был не он, а я.
Похоже, с холодной невозмутимостью сказал он, что мы разговариваем на совершенно разных языках.
Да, похоже, сказал я, но если уж он чувствует здесь себя как дома, добавил я, не в силах сдержать свое бешенство, то не кажется ли ему странным, что он может приехать сюда из-за стены, в то время как нам туда путь заказан.
Я сказал это настолько громко, что обе женщины остановились, да и рука Мельхиора как раз выскользнула из-под руки Теи, и они оглянулись на нас; большие глаза фрау Кюнерт испуганно сверкнули на меня из-за толстых очков, словно предостерегая, мол, осторожно, здесь слышится каждое слово, но я был не в силах остановиться, мне было невероятно стыдно, однако я все же закончил, сказав, что нет ничего удивительного в том, что мы говорим с ним на разных языках, – они отличаются степенью личной свободы.
И тут Мельхиор, менторским жестом предостерегающе воздев руку, разнял драчунов: я должен иметь в виду, сказал он, что устами его друга глаголют Робеспьер и Марат и что я должен знать, что имею дело с воинствующим революционером.
Недовольный собой, я в последнем приступе смехотворного гнева сказал, что именно потому я и говорю с ним.
То есть я тоже революционер, с испугом и недоверием в глазах вскинул он свои густые брови, явно потешаясь над своим другом.
Вот именно, сказал я и зло ухмыльнулся ему.
Чувство общности, ощутимое в его заговорщицком тоне, неожиданным и нечаемым образом остудило мой стыд; он прекрасно чувствовал и мой гнев, и мой стыд, и этим своим пониманием и согласием приблизил меня к себе, отдалив француза, позволил свободно вздохнуть.
Но француз неожиданно рассмеялся беззвучным смехом, демонстрируя нам, что он остается при своем мнении, а с другой стороны, обращая свой смех к Мельхиору, с которым они уже явно преодолели подобного рода споры и поняли, что к согласию им не прийти, что, возможно, и стало основой их отношений; француз сделал жест, словно отряхивая с себя всю пакостную циничность нашей заговорщицкой солидарности, выражая глубокое отвращение, которое мы в нем вызывали, и махнул рукой, как бы отгоняя нас, очищая от нас окружающее пространство, давая понять, что мы люди несерьезные, невменяемые, не достойные того, чтобы продолжать с нами разговаривать.
В его позе, во вскинутой и слегка отвернутой от нас симпатичной голове действительно было что-то геройское, ну а в наших позах, несмотря на общую нашу победу, было все-таки нечто скорее рабское.
А потом, в бельэтаже старый, в серой ливрее смотритель, словно призрак ушедшей эпохи, воззрившись на Тею и не спуская с нее восхищенных глаз, распахнул перед нами двери парадной ложи.
Отсюда, с высоты почти четырех метров, мы могли озирать возбужденный партер с дугообразными рядами монотонно пурпурных кресел, усеянный размытыми лицами, то приходившими в неожиданное движение, то вдруг замиравшими; за строго классическим, из золоченых по верху коринфских полуколонн порталом виднелась огромная сцена: перед серым задником, изображавшим жутковато свинцовое рассветное небо, вздымались грязные башни и древние зубчатые стены крепости, обступавшие потонувший в безотрадной ночи двор крепостной тюрьмы, куда-то вглубь со двора вели мрачные коридоры, а сзади, в зарешеченных сводчатых камерах за массивной стеной угадывались расплывчатые тени людей.