Внизу, у подножья холма, тропа выбежала на край просторной поляны, заляпанной клочьями снега, и, переводя дыхание, замерла; на той стороне поляны кто-то стоял в кустах.
Повернуть и бежать назад было бессмысленно, просто нужно было как-то умерить дыхание, не пыхтеть, не сопеть, чтобы стоявший в кустах чего доброго не подумал, будто это из-за него я пришел в такое волнение.
Он шагнул из кустов и направился в мою сторону.
Мне хотелось казаться спокойным и невозмутимым, словно бы эта встреча, которую при желании можно было назвать случайной, ничуть меня не касалась, но от бега по спине у меня стекали струйки липкого пота, горящие от холода уши смешно раскраснелись, и ноги вдруг показались какими-то несуразно кургузыми и негнущимися, – я так и видел себя его глазами.
А небо над нами было безоблачно чистым, голубым-голубым, пустым и далеким.
Сквозь деревья, запутавшись в узловатых кронах, беззлобно светило солнце, но воздух был царапающе студеным, мертвую тишину время от времени нарушали воронье карканье и сорочий гвалт, и чувствовалось, что сразу после заката все опять неподвижно замрет.
Мы медленно приближались друг к другу.
На его темно-синем пальто поблескивали золоченые пуговицы, свой черный, из мягкой кожи, портфель он, по обыкновению, держал за спиной, небрежно перебросив через плечо, отчего его длинная шея была чуть наклонена и тело немного сутулилось, но двигался он при этом так элегантно и так раскованно, словно бы пребывал постоянно в какой-то беспечной неге; голова его была вскинута, он прислушивался.
Путь был долгим; за время, прошедшее с той минуты, как я заметил его за кустами, я должен был обуздать, привести в порядок целую бездну нахлынувших на меня самых противоречивых и тайных чувств; «Кристиан!» – изумленный, хотел я воскликнуть, потому что в самом его имени, произносить которое я не решался даже во время короткой и внезапно прервавшейся нашей дружбы, мне чудилась та же изысканность, что и во всем его существе, и точно так же само это имя, произносимое мною только про себя, вызывало во мне страстное и неодолимое влечение, предаться которому я не смел даже в мыслях; произнести его имя вслух значило для меня то же самое, что коснуться его обнаженного тела; потому-то я и старался его избегать, потому дожидался после занятий, пока он отправится домой с кем-то другим, чтобы не оказаться рядом; даже в классе я старался держаться от него подальше, чтобы не иметь возможности заговорить с ним или столкнуться с ним телами в какой-нибудь случайной суматохе; в то же время я постоянно наблюдал за ним, следовал за ним как тень, стоя перед зеркалом, подражал его жестам, и при этом мне доставляло особое и саднящее наслаждение знать, что он представления не имеет, что я слежу за ним, тайно подражаю ему, пытаюсь найти в себе скрытые качества и черты, которые сделали бы меня таким же, как он; он не может знать, не может почувствовать, что я всегда с ним, а он со мною, ведь он даже не удостаивает меня взглядом, я для него – безразличный предмет, бесполезный, ненужный, неинтересный.
Конечно, трезвый рассудок не позволял мне признаваться в этих страстных чувствах даже самому себе, казалось, во мне, параллельно и полностью независимо друг от друга, жили два существа, казалось, что все эти муки и радости, которые он доставлял мне самим своим существованием, были не более чем игрой, не стоящей ни гроша, ведь вторая половина моего «я» ненавидела и презирала его точно так же, как любила и уважала первая; и поскольку я всячески старался не подавать каких-либо видимых признаков любви или ненависти, то выходило, что это я делал вид, будто он для меня – неодушевленный предмет; влюбленность моя была слишком жадной и страстной, чтобы дать ему знать о ней, это сделало бы меня перед ним совершенно беззащитным, а ненависть питала во мне фантазии столь постыдные, что я ни за что не решился бы осуществить их, – вот почему не он, а именно я делал вид, будто я недоступен и непроницаем даже для его случайных взглядов.
«Хочу тебя кой о чем попросить», с холодной сдержанностью сказал он, обратившись ко мне по имени, когда расстояние между нами было не больше вытянутой руки и мы оба остановились, «и буду очень признателен, если ты это сделаешь для меня».
Я чувствовал, что кровь бросилась мне в лицо.
Что уж точно от него не укроется.
Та милая простота, с которой он произнес мое имя, и произнес, я знал это, просто ради безукоризненности стиля, сразила меня: мне казалось теперь, что у меня не только короткие ноги, но я весь превратился в одну большую голову, парящую прямо над землей; жалкое, невообразимо отталкивающее насекомое; от замешательства у меня вырвалось то, чего я сам не хотел: «Кристиан!» – громко произнес я его имя, и поскольку прозвучало это излишне мягко, почти испуганно, в общем, смиренно и никак не вязалось с той твердой решительностью, с которой он заставлял себя дожидаться меня, больше того, просить меня кое о чем, он в изумлении вскинул брови, как будто ослышался или не мог поверить в то, что услышал, и учтиво склонился ко мне: «Да, я слушаю!» – сказал он, а я, находя в его смущении некое неожиданное и приятное удовольствие, взял еще более мягкий, любезный тон, «Ничего, ничего», тихо сказал я, «я просто назвал твое имя. Что, нельзя?»
Его полные губы чуть приоткрылись, ресницы дрогнули, смугловатая кожа как будто чуть потемнела от сдерживаемого волнения, черные зрачки сузились, отчего оливковые радужки глаз, казалось, еще увеличились; но я думаю, что не формы его лица с широким очень подвижным лбом, худыми щеками, ямочкой на подбородке и непропорционально маленьким, чуть заостренным и, возможно, еще не развившимся носом производили на меня столь глубокое и болезненно притягательное впечатление – скорее всего, виноваты были цвета: в зелени глаз, сверкающих на фоне варварски чувственной смуглой кожи, было что-то абстрактно легкое, зовущее тебя ввысь, в то время как потрескавшаяся красность губ и черность нечесаной копны курчавых волос увлекали вглубь, в темноту; его открытый, будто у зверя, взгляд напомнил мне о давних минутах близости, когда мы, не без открытой враждебности и тайной влюбленности забывшись в глазах друг друга, явственно ощущали, что, собственно говоря, наше влечение ни на чем не основано, кроме праздного необузданного любопытства, и что это взаимное любопытство – лишь иллюзия чего-то, но достаточно сильная, чтобы связать и объединить нас, что это любопытство гораздо глубже, чем любые известные своей опасностью чувства, ибо оно бесцельно и неутолимо; и именно синхронное сужение зрачков и расширение радужек открывало в глазах обоих нечто, дававшее ясно и ощутимо понять, что чувство близости между нами – благой обман, что мы во всех отношениях разные и несовместимые.
Мне казалось, будто я вижу не чьи-то глаза, а два наводящих ужас волшебных шара.
Однако на этот раз наши взгляды удерживали друг друга недолго, и не потому, что мы дрогнули, что кто-то из нас отвел глаза, и все-таки взгляд его вскоре переменился, потерял свою ненамеренную замечательную открытость, наполнился какими-то внутренними целями и соображениями, и глаза потому затуманились, подернулись поволокой, ушли в укрытие.
«Я должен просить тебя», спокойно, но твердо сказал он и, чтобы не дать мне снова его перебить, шагнул ближе и крепко взял меня за локоть, «я должен просить, чтобы ты не доносил на меня, а если ты уже сделал это, попробовать отозвать донос».
Он нервно покусывал губы, дергал меня за руку и щурился, в голосе его исчезли уверенные бархатисто-глубокие нотки, он буквально выталкивал из себя слова, словно стараясь, чтобы даже воздух, который их нес, не касался его губ, он хотел, он должен был выплюнуть из себя эти ненавистные звуки, чтобы чувствовать, что он сделал все, что мог, хотя надежды на действенность этих слов у него было так же мало, как и веры в мою сговорчивость, так что я и не думаю, что ему было интересно, что я отвечу, да и непонятно было, как он это себе представляет на практике – отозвать донос; казалось, он знал наперед, что ступает на зыбкую почву; он смотрел на меня, но, похоже, смиренные интонации стоили ему таких усилий, что он даже не видел моего лица, я, наверно, казался ему пятном, расплывчатым и неопределенным.