Тех, кто жил в Японии, я знал мало. Штатный московский корреспондент-новостийщик Така, которого я показывал даже своим детям, и еще одна «японка», которая проводит время в Токио на протяжении семи месяцев, а потом приезжает в Крым в виноградные колхозы. Все её в колхозе называют Гейша. Она пьёт крымский брют, хохочет и рассказывает, какие маленькие у японцев члены. Эта информация меня не обескураживает. Наоборот, за этим наветом я вижу компактность и целостность нации. Представления о необходимом и достаточном.
Говорят, в восьмидесятые рядовой японец потреблял стружку тунца поверх порции риса – единственная форма белка в рационе. Линейные параметры развивать неоткуда.
Вечером, наконец облачённые в свежие футболки, до сих пор малозаметные, но теперь с чувством собственной значимости туда-сюда стали сновать музыканты. В кают-компании они долго выбирали место для «правильного угла работы с аудиторией», как суетливо бормотал один из них. Все просто: гитара, два голоса, даже без микрофонов. «Душеспасительные ребята», – подумал я. Где угодно, на облучке – так и надо, и даже посудомойки подпевают им. Жаль, что я слушаю все англоязычное. Отыграли сет, выдохнули, пропотели, ушли – вернулись через полчаса снова обычные и уже, как видно, накатившие.
– На, Гоша, выпей, не мучайся, – протянул панибратски стакан с виски Хрулёву разгорячённый Приймаченко.
Хрулёв взял стакан, подержал в руке, вдохнул, выдохнул и уверенным жестом вернул стакан соблазнителю, восстановив, как говорят психологи, дистанцию, ведь последний был на полтора десятка лет младше. Хрулёв действительно был в завязке.
Милые картины «водной жизни» меж тем не соответствовали моим походным чаяниям. Душа ожидала кайфа.
Наплывала грустная философская думка: с возрастом уплощаются эмоции, чудеса воспринимаются ровнее. «Ну сопки, ну котики, ну Японские острова вдалеке, – думал я. – Это же не в берлоге с тигрицей переночевать или с Дерсу Узала самосадом раздымиться, ну хотя бы с Хрулёвым бухнуть».
Внутренний будильник изменил ритм моих пробуждений, и вдруг случилось невозможное. Я стал просыпаться в шестом часу утра, заваривать чай в термосе и выходить на верхний мостик встречать рассвет. Так было трижды, и все три раза наверху монотонно и размеренно делал зарядку один и тот же человек – капитан. Ему непросто давались наклоны, но он ритмично «отмахивал» положенные повторения, уподобляясь механизму прочному и бесперебойному. Идею подойти поближе и поболтать с капитаном, делающим зарядку на рассвете, я сразу отмёл. Это было бы вмешательством в его сакральное деяние, из-за которого совершало движение Солнце, такое же древнее и седое, как и сам капитан.
В этой равновесной системе движения небесных тел я вдруг почувствовал, что стал мал и жалок. «Бог тоже должен делать зарядку», – думал я, прихлёбывая чаек и становясь все меньше и меньше. Скоро я и совсем исчез для этих двоих, превратившись то ли в элемент такелажа, то ли в пятно помета чайки.
Ранний утренний мир упразднил меня, и от этого стало легко. Каждые десять минут свет менялся, сопки становились то телесно-теплыми, то безжизненно-холодными, когда тучи закрывали свет. Мне подумалось, что если однажды солнце русской поэзии в лице Пушкина закатилось (как сказал Одоевский), то здесь, близ Японии, солнце русской поэзии восходит в отместку каждое утро снова и снова. Оно плывёт над сопками, над волнами Японского моря, над непогрешимой утренней зарядкой капитана, заглядывая в каюты и даже к Хрулёву, который всё-таки напился.
Прошёл час, и я спустился на камбуз.
За завтраком, ближе к концу, появился Приймаченко. Вид у него был потоптанный.
– Понимаешь, старик, я ничего не смог с этим сделать, – вполголоса сказал он Чередниченко, так, чтобы никто не заметил.
Хрулёва всё не было. Наконец он пришёл с красными, как у афроамериканца, глазами, источавшими ту самую утреннюю печаль, которая сопровождает мужчин, потребивших на ночь свыше семи доз любого крепкого алкоголя.
– Привет, Чередниченко, – неожиданно пропел он осипло, – чё-то пусто на завтраке-то по харчам… Кстати, а где Приймаченко?
– Так он пришёл, все съел и ушёл!
– А всё-таки Приймаченко пожрать лю бит! – съязвил Хрулёв и хитро поглядел на меня.
«Вот и слава богу», – мысленно ответил ему я и широко улыбнулся.
Хрулёв во хмелю особенно хорош, непременно сделаю всё, чтобы напиться с ним на закате прямо сегодня.
Вымя извечное
Можете не сомневаться: мы все знаем язык зверей!
Потому что язык зверей – это язык мата. Все звуки, которые они, звери, издают, – это зашифрованные неприличные слова.
Громко воет волк слово из трёх букв, тоскливо подымая морду к луне. Трубит олень неприличное слово на «ж». Слово на «п», осознавая близость конца, повторяет в отчаянном беге заяц. Моржи, набирая полную грудь мата, неприлично отрыгивают, до омерзения и мурашек. Хомяк набил за обе щеки самые изысканные ругательства. Лучше никогда не слышать его уничижительную речь в свой адрес.
Легче всех ругался по матушке коллективный сын зверей Маугли, поскольку он отродясь и не знал-то своей матушки, как и человечьей речи. Киплинг подверг монологи Маугли литературно-художественной редакции, в результате которой герой стал доступен детям.
Напротив, мужчины и женщины, используя мат, уподобляются миру зверей. Они думают, что сближаются с первозданностью, что обретают свои тотемные черты, а на самом деле демонстрируют свое карикатурное начало.
Женщина-лиса неутомимо лает за бокалом брюта, сидя где-то в сети среднеценового общепита. А вот по пояс обнажился в плацкартном вагоне мужчина-медведь, не фильтруя лексикон от Москвы до Севастополя. Бобры-военнослужащие говорят вроде бы по делу, но через слово они вставляют слово на «б», ускоряя речь, не оставляя шансов на любой контраргумент.
На этом, в сущности, можно было бы и закончить, но важно продолжить и ответить на вопрос: как и где мы превращаемся в зверей? Будучи малыми детьми, не зная мата, все в своей сути были близки к ангелам. И звероподобное начало проникало в нас с походами в школу, где от мата нужно было утираться, как от плевков, белым носовым платком, любовно положенным бабушкой в карман. Тогда слово «пломбир» еще считалось священным, а Новый год казался сакральным волшебством, а не полудурочным загулом вперемешку с бранью и салатом оливье.
Да и вообще, способен ли кто-либо отказаться от своей звероподобной части? Обесточить в себе агрессию и запретить самому себе, как следствие, мат. Заблокировать инстинкты, которые нас роднят с млекопитающими.
Недавно исполнилось 150 лет писателю Арсеньеву, культовому писателю Дальнего Востока, открывшему жанр научной беллетристики. Во время экскурсии по Владивостоку на автобусе мы обогнули площадь, в центре которой возвышалась задрапированная статуя писателя, вот-вот должная быть открытой путем спадания белого драпа. Горожане нам рассказывали, что под драпом скрывается Арсеньев с дочерью. После смерти автора её жизнь тогдашние власти превратили в одинокий детдомовский трип с печальным исходом, и вот теперь она как будто безмолвно жалуется отцу на всё, что с ней произошло.