– Так причем здесь карьера и дом? Любовь-то есть промеж вас или как? – вскипел Платон. Его уже порядком утомила эта игра в жмурки.
– Ах, разве ж в любви дело? – Она погрустнела. – У нас сын растет. Даст Бог, еще будет ребеночек. – Румянец залил нежные щеки, и несчастный жених догадался, что проброшенная фраза про ребенка – это не просто так.
Он пошел к Фросе, снова начал таскать леденцы ее порядком подросшим пацанам. Вроде бы уже все сладилось, наметилось: и томные взгляды из накрахмаленного ситчика, и пироги с яблочной начинкой. Но тут приехала Ольга, схватила за грудки, утопила в горячих глазах:
– Мой, мой ты, не отдам никому. Я приехала забрать тебя с собой. Насовсем. Хочешь, усыновим мальчишку? Или девчонку? А хочешь – двоих сразу?
Он оторопел. Белозерова всегда отличалась дерзким боевым нравом, а он за годы НЭПа размяк, оплыл жирком, и ей удалось пробить ослабевшую броню. После запретных ласк, когда его стосковавшийся уд пел и плясал, повинуясь вечному древнему зову, вовсе не осталось сил укорять ее или сопротивляться. Так его никто не тешил, а это ведь тоже чего-то стоило. Никуда уезжать они, разумеется, не стали, начали жить вместе как муж и жена в Ямской слободе, в опустевшем домике Дорофеи Саввишны. Ольга не работала, ходила по приютам, выискивая подходящего ребеночка. Ровно полгода. Потом она собралась и сбежала назад, в Москву, без ультиматумов или дипломатических переговоров. Злой Платон послал вслед проклятия и зарекся вспоминать ее огненные глаза, желтую юбку и бесстыдные умения.
Тоня не родила: то ли беременность оказалась обманкой, то ли выкинула на раннем сроке. Теперь Липатьев ходил на работу в лавку, толку от него большого не было, но и выгнать не получалось. Всем заправлял Сенцов, но по привычке хозяином считался Иван Никитич.
Еще один – уже третий! – предсватовской визит к Фросе вполне ожидаемо разочаровал: она жила с престарелым инвалидом, пусть безногим, зато постоянным. Так и надо Платошке, бегал за двумя журавлями по очереди, а свою собственную синицу упустил.
В 1927-м НЭП начали душить, потихоньку выдаивая наетый на приволье жирок. Сначала закрутили гайки налогов, потом потеснили частный капитал из раздухарившихся мануфактур, ликвидировали синдикаты. В страну твердой поступью пожаловала централизованно управляемая экономика. Мудрый Пискунов первым понял, что пора сворачиваться. Платон его послушал. Затихла лавчонка, как в лихие революционные времена. Десять лет – как целая эпоха.
В конце 1928-го грянула фанфарами первая социалистическая пятилетка, партия взяла курс на усиленную индустриализацию и коллективизацию. Всех, кому не по пути, решили задушить поборами. Пискуновская лавка противилась удушению как могла: заперла двери, занавесила окна, отпускала товары с заднего крыльца. Одним словом, перешла на теневые рельсы. И семья купца, и Сенцов, и Тоня с Алексеем в официальных бумагах числились крестьянами ближнего села, но продолжали жить напротив Гостиного двора, носить чистое платье и слушать по вечерам пластинки: достатка хватало на привычный безбедный быт, а специи опасности только делали жизнь интереснее. Платон утратил наконец привычную законопослушность, которая ничего, кроме разочарований, ему не приносила. Сорок шесть – это еще не старость, надо искать себе место, наворачивать личный пятилетний план и показывать, как умеют пахать и строить те, кого рядовые советчане именовали нетрудовым элементом. Липатьев то сходился, то расставался с Тоней, казалось, ему важнее нэповские доходы тестя, чем кротость венчанной жены. По крайней мере, Платону именно так представлялось. Что ж, встретить старость бок о бок с той, кого всю жизнь любил, – тоже неплохой сценарий.
На Никольскую церковь все эти годы он просто смотрел издали, отворачивался и проходил мимо. А после Рождества 1931-го вдруг нечего стало делать, только гулять по городу да любоваться сырым низким небом, ажурной вязью инея на ветках, усталыми берегами Тускари под бело-голубыми покровами. Тогда Сенцов и надумал навестить храм. Кассиан Римлянин все так же сидел в своей нише, а под ней стояла каменная урна, плотно прикрытая тяжелой, обгрызенной временем крышкой. Платон купил свечек и подошел к чаше. В его сторону никто не смотрел. Он попробовал приподнять крышку – плотно заклепана, не оторвать. «Это я тогда глины намазал», – промелькнула обрадовавшая догадка.
В тот день он не пошел домой. Поздно вечером уговорил дьячка оставить его одного в церкви, наплел с три короба про обет, данный батюшке-покойнику, про неразделенную любовь и заодно про революцию. Не жалко, она теперь во всяком разговоре к месту. Самое главное – денег отсыпал столько, что у служки глаза на лоб полезли.
В темноте и тишине бурогозить в церкви оказалось страшно, вроде как святотатство. В тот первый раз вокруг бушевала война, он и не думал, что когда-нибудь доберется сюда живым, считал, что отдал сокровища Богу, откупился. Теперь совсем по-другому, как будто воровать залез, как ночной тать. Пощипанные нуждой остатки драгоценностей лежали нетронутыми: старинная изумрудная брошь, пузатая серебряная рюмка, одна серьга-жирандоль с колечком и чудной лев – почерневшая костяшка. Никто не вскрывал ларь, не сметал паутину, не находил клада. Или святой Кассиан так надежно его стерег?
Сенцов поднес свечу к тепло мерцающему золоту, полюбовался. Забрать с собой? Больше десяти лет прошло. Про то убийство никто ни разу не спросил и уже не спросит. А драгоценности пригодятся, им в любое время найдется покупатель. Нет! Не стоит. Чужое – это чужое. Он уже не обманывался, что сыщется какой-то неведомый хозяин. Богу, кажется, они тоже не больно-то нужны. Бережет, но не трогает, на свои благие дела не пускает. Или в этом и крылся великий замысел? Не наступили еще подходящие времена?
Платон постоял, взвешивая в руке драгоценности, повздыхал, вспоминая все, что ему пришлось пережить, положил их обратно в замшевый мешочек и закинул в утробу каменной урны. Потом вытащил из-за пазухи припасенную глину и тщательно замазал край, чтобы никто не догадался, что внутрь заглядывали. Все как в прошлый раз. Наверное, надо еще подождать, покумекать. Пусть пока здесь схоронятся роковые камушки: и привычнее, и надежнее.
Он вышел из церкви, утирая придуманные слезы для обмана легковерного дьякона. Но тот уже попраздновал вволю на щедрое подношение, и ему было все равно.
Наутро Сенцов открыл дверь в лавку и зажмурился от яркого фонаря, направленного прямо в глаза:
– А вот и еще один голубчик. – Усач в шинели довольно потер руки в верблюжьих рукавицах. – Разве вам неведомо, что частная торговля запрещена?
– А какая торговля, вы о чем говорите? Я крестьянин из Букаревки, приехал навестить однополчан.
– А ваши хм… однополчане занимаются неразрешенной торговлей? – Усач показал дулом пистолета на сложенные в углу мешки, колбасные кольца и куски материи.
– Так это же для наших личных потребностей, – попытался вступить в диалог стоявший поодаль Липатьев.
На него шикнули:
– Ша, слышали уже!
Отлично смазанная машина правосудия завертелась, застрекотала печатными машинками, застучала коваными каблуками по гулким продрогшим коридорам. Через три месяца Иван Никитич, Екатерина Васильевна, Тоня с Алексеем и Васяткой, Платон и еще человек двадцать из бывших нэпмачей – все вместе в одном вонючем вагоне ехали в далекий пугающий Казахстан на вечное поселение.
Глава 10
Синьор Эмилио Ферробоски вырос незаметной веточкой на дереве старой кремонской семьи, два века тому назад отдавшей одну из дочерей в жены еще никому не известному Антонио Страдивари. Вернее, сам синьор Эмилио происходил как раз от родного брата Франчески, убившего из арбалета ее первого мужа бюргера Джакомо Капри на площади Санта-Агаты в 1664 году. Этот замечательный факт позволил молодой вдове вступить в брак со скрипичным мастером и нарожать детей со звучными именами. То ли в знак благодарности за избавление от соперника, то ли просто из родственных чувств мастер Антонио подарил шурину одну из своих скрипок, еще не овеянную легендами и даже не особо звонкоголосую. Или просто больше не нашлось подходящего подарка, или зять оказался скуповат. Так или иначе первые полвека на скрипку никто не обращал должного внимания, Кремона издавна славилась музыкальными мастерскими, имя Страдивари стояло в ряду с Амати и Гварнери, так что не имело смысла бахвалиться перед соседями. Правда, в тяжелые времена предки синьора Эмилио вроде бы порывались сбыть инструмент, но больших денег никто не давал, и он остался в семье. Восемнадцатый век принес имени Страдивари большую славу, и скрипка серьезно потяжелела в переводе на золото, но семья Ферробоски в те времена не нуждалась, и растущую в цене вещицу продавать нужды не было. В девятнадцатом веке случилось много потрясений, прадеды полегли в наполеоновских войнах, дед проворовался, а отец обнищал. За два века в династии находилось много музицировавших, но из них не выкристаллизовался ни один виртуоз.