– Пьют! – с напором говорит он, хоть я и не спорил. – Придешь на демонстрацию, – лицо его мягчеет, – пьяные! – он почти ликует. – Все! «Ба-арис Никала-ич! – машут стаканом. – К нам, к нам!»
На лице его застывает улыбка. Щелк! Зубы его щелкнули. Лицо вдруг напрягается. Суровая гримаса! Я вздрогнул, сел прямей.
– Но! Что бы хоть один! Опоздал на работу! Или вдруг: «Не ха-ачу работать».
…Это в мой огород.
– Никогда! – произносит он. И мы оба с ним торжественно застываем! Всё! Отбой!
Он разливает по рюмкам.
– Ну!
Без тостов приличные люди не выпивают. Тонкие синеватые губы его расходятся в улыбке:
– В водке есть витамин. Как говорил Хо-ши-мин!
Фольклор явно с тех пьяных демонстраций, о которых он говорил. Слился с народом. И я сольюсь!
– Ну… – тесть наливает по второй, – Пить надо в меру… как говорил Неру!
Блестяще! Пьем.
– А граф Телячий мне говорил… – вступает Екатерина Ивановна.
– Хвост графу твоему отрубили! – напряженно усмехается Б. Н. И с опаской поглядывает на меня: не донесу ли? Но взаимопонимание устанавливается, и третий его тост – стих. Народное творчество. С улыбкой на устах и чуть слезящимися глазами:
Товарищ, верь! Придет она —
На водку прежняя цена.
И на закуску будет скидка —
Уйдет на пенсию Никитка!
Выпиваем.
– Папочка, не уезжай! – просит Настя.
– …Надо, любимая.
Нонна провожает меня до вокзала. Ее тоже жалко. Как ей не везло. Угораздило родиться за месяц до войны, в Лигово, которое немцы взяли мгновенно. Дом их разбомбили, и Нонна с Екатериной Ивановной жили в окопах, стараясь выбирать те, где меньше стреляли. Однажды осколок на излете пробил одеяльце, но не прошел почему-то, слава богу, пеленку. И вот Нонна идет примерно в тех самых местах, где это было…
– Венчик! А когда ты нас заберешь?
– Как только все налажу!
Это уже она слышала…
Но в Петергофе хотя бы дворцы! А Купчино – ровное место. И вырасти там – мне кажется, это трагедия. Я вроде силен… но там как-то не за что ухватиться, а ехать уже вроде и некуда.
Отец мой в мои годы уже много успел… Родил меня, в Казани, где родители после вуза работали на селекционной станции. И перед самой войной вывел сорт проса, который прославил его, – превышающий прежнюю урожайность втрое. А просо – это пшенная каша в солдатских котелках. Поэтому, когда началась война, его оставили на селекстанции. А просо его стали сеять по всей стране. На других, однако, полях почему-то просо такого урожая не давало. «Неправильно сеют!» – стонал отец… это я помню. И его стали посылать всюду, где сеяли его сорт. Он приезжал, сеял – и получался прекрасный результат… Но порой приходилось жить там довольно долго. Что помню?.. Его отсутствие. Без него мы обычно парили в котелке кормовой турнепс (кормовой, значит, для скота). Помню его землисто-сладкий запах. От щелей в печке играли рябые полосы на потолке…
Однажды он задержался на далекой селекционной станции до зимы. Железнодорожный вокзал оказался набит людьми. Переполненные поезда проходили мимо, не открывая дверей. Отец, человек неробкий, пытался прорваться в вагон, но остался на вагонной ступеньке и так и ехал. Началась метель, на рюкзак за спиной давила гора снега, отец закоченел, но поручни не отпускал. Всю ночь! Самое страшное произошло на мосту через Волгу, уже недалеко от Казани. Нет – не налетели немецкие бомбардировщики. «Всего лишь» кто-то разбил изнутри стекло на площадке и стал сбивать отца со ступенек, стараясь попасть ломом в лицо. Вряд ли это был фашистский агент. Скорее всего, лишь кондуктор, который обязан был прибыть в Казань без «зайца» на вагоне, иначе бы у него были крупные неприятности. Суровое военное время. И отец, держась левой рукой за поручень, правой пытался перехватить лом. Иногда он смотрел вниз. Падать с такой высоты не хотелось. И в конце концов ему удалось вырвать лом и бросить вниз. Лом долго гремел по конструкциям моста. Отец говорил, что то была самая сладкая музыка в жизни. Он спрыгнул с поезда чуть раньше платформы, хромая, пришел домой, за спиной у него был рюкзак проса, и он – помню! – накормил нас душистой пшенной кашей, чуть подрумянившейся.
А где мой «мост»?
Я тоже куда-то… еду. Сижу на узлах. Мои друзья-гении уже уехали, кто в США, кто в Москву. Сделали свой рывок! А я отстал. «Эмигрировал» в пустоту, в это дикое Купчино, на болото. Где даже газеты не продают – не то что книги! Мой любимый дом на старинном Саперном, в Преображенском полку, почему-то расселили. Кто же должен там жить? Оказалось – сбербанки там будут жить! Правда, маме, вышедшей на пенсию, дали за заслуги четырехкомнатную квартиру, но – здесь. И отказываться никто не мог: радоваться надо было! Такая эпоха – расселения Ленинграда. Во благо трудящихся. Чтобы не портили своим видом исторический центр. И я пригляделся: действительно, не центровой народ. И вырастать здесь дочурке – значит, сделаться такой же. Длинные одинаковые дома словно прилетевшие в эту пустынную местность, никаких дорог к ним не наблюдалось и, кажется, не предвиделось. Куда ж тут идти? И – зачем? Магазины за километр, и там – скука. Потом началась какая-то жизнь, но настолько не похожая на городскую, привычную; словно дикое племя заселяло эти края. И я вдруг заметил, что и я, выходя, не завязываю шнурки… Зачем? Можно и так, пусть волохаются в грязи. Все ходят так! И сюда – привозить Настю?
Мама уехала в Москву, нянчить внучку, дочь сестры Оли, жена с нашей дочерью-малюткой, слава богу, у матери в Петергофе, столице фонтанов, а я тут. Хранитель маминой почетной квартиры… и даже речи не может быть о ее обмене: мама тут же гневно-вопросительно подняла бы свою тонкую бровь: «Все-таки, Валерий, это мне награда за всю мою жизнь!» А для меня – ссылка. Как у Пушкина в Михайловское. Пытаюсь возвысить себя. Только ничего того, что было в Михайловском, тут нет. За окнами простиралась пустыня, напоминающая поверхность Луны. Вдали, по самому горизонту, иногда проплывали вагончики, отсюда не разобрать, товарные или пассажирские. С опозданием, когда они уже исчезали, доносился стук колес. Дичал я тут довольно быстро. Брился, скреб щеки почему-то без мыла. Крема для бритья тогда еще не существовало, а мыло все никак не мог разыскать в распиханных по комнатам узлах. На узлах я, честно говоря, и спал. Мебель из нашей огромной комнаты в центре сюда не влезла, а новую в те годы купить было почти невозможно. Какие уж тут жена и дочь! С ними приходилось бы бодриться, улыбаться – а с чего бы это? И я почти с упоением уже, как в прорубь, нырнул в отчаяние и уже чувствовал себя в этой «проруби» почти как «морж». Вечерами я шатался по пустырям. Петербург, Невский, Нева все больше казались каким-то мифом… Да – есть, наверное, а может, и нет… Вот абсолютная, бескрайняя тьма вокруг – это есть!
Рано, еще в темноте, за всеми стеклами дребезжали будильники, потом гулко хлопали двери, и в сумраке постепенно стягивалось темное пятно на углу. Даже углом это нельзя было назвать – домов поблизости еще не было. И я, протяжно зевая, утирая грубой перчаткой слезы, выбитые ветром, стоял здесь, пытаясь, как все, нахохлиться, спрятаться глубже внутрь себя, сберечь остатки тепла, забиться в середину толпы – пусть тех, кто остался снаружи, терзает ветер!
Потом уволился. Как-то деньги тут потеряли смысл. Нет торговли! Лежа на узлах, что-то я записывал. Это мои мешки с золотом, золотой запас, гарантия будущего. Хоть и неясного. А распаковал бы их – сразу бы понаехала семья, и все бы рухнуло… Хотя, собственно, – что? Я-то чувствую! Но объяснить невозможно. Но я знал откуда-то, что это «лежание» необходимо мне как этап и именно через него и через отчаяние я должен пройти. И потом уже браться… за главное… Так?