Выставил он ее. Вбежали музыканты. Вот-вот начнут петь, но вдруг все начинают плакать. Говорят, из-за этих известных музыкантов Цицварича. Врут, конечно. Они начали петь, и майор с ними. Поет „Девушку из Шабаца“ и „Запела птица соловей“, „Продал я коня вороного“; пьет, как земля в засуху, но ему все мало. Платит музыкантам и выходит на улицу. Ворот распахнут, волосы в беспорядке. Спотыкается, но не падает, старается не запачкаться, ведь военная форма для него святыня. Идет и ругается. Сердится, господин, а на кого? Из его глаз струится какое-то гневное сияние, он мог зажечь его только сам. Входит в мою кафану. Снова заказывает красное вино. Спрашивает, почему нет музыкантов. Открывается дверь, однако на пороге вовсе не музыканты, выдающие себя за потомков великого Цицварича. Это снова Ружа. На этот раз она не просит отдать ей кольцо, но снимает его сама. Обещает, что его растянут, пока он выпьет один-два бокала. Цинцарин очень хороший мастер, он просто немного растянет кольцо. И повторяет: „Цинцарин прекрасный мастер, он просто растянет кольцо, его нужно немного растянуть… растянуть… растянуть…“
И уходит, как будто проклятая. После узнали: через Шабац проезжал какой-то молодой офицер, вертопрах. Из богатой семьи. Надел серо-голубую форму офицера запаса для того, чтобы в ней красоваться, а не для того, чтобы в ней погибнуть. Поехал на фронт в отцовском открытом автомобиле и — не знаю как — заметил майоршу Ружу. Одного взгляда из-за руля лимузина было достаточно. Он окликнул ее. Провез по Шабацу. Заехали в лес на берегу Савы и любезно раскланивались со всеми караульными.
Он все повторял, что любой лес ему сразу же напоминает бетховенскую „Пасторальную симфонию“, которая так прекрасно имитирует щебетание птиц. Каких птиц, господин? Война приближалась, а вертопраху нужна была женщина на полдня. Ружа, подобно мотыльку, летящему на огонь, позволила себя поцеловать. Возвращаясь из „бетховенского леса“, он обещал ей поместье, титул, деньги, напел ей песен о возможности бегства из Сербии, прочь от войны. Обещал ей богатство и свободу… Но ведь она не свободна, она чужая жена. Однако кавалер в отутюженном мундире не останавливается. Остатки непорочности майорши сопротивляются еще немного. Наконец залог ее верности, который она всю свою прежнюю жизнь видела в обручальном кольце, снят с пальца и — по слухам — брошен в Саву. Осталось только кольцо майора, этот якорь и последний символ несвободы.
В первый раз изменщица вошла в кафану „Касина“, но майор ее выставил. Во второй раз она заявилась в кафану „Девять столбов“, но также не получила залог своей верности. Рассказывают, что он и она, соблазнитель и мотылек, ехали за майором потихоньку, на второй скорости, чтобы их не услышали, и смотрели, в какую сторону тот направляется. Когда майор пришел ко мне, за ним — как я уже сказал — вошла Ружа. Теперь она больше не просит. Просто снимает кольцо. Я иду за ней. Вижу, что она садится в большую машину. Хохочет и забрасывает за плечо распущенные волосы цвета сена. После я услышал, что она бросила кольцо майора в реку и уехала на юг. Когда какие-то парни прибежали в мою кафану с криком „Майорша бросила кольцо в реку!“ — майор вздрогнул. Казалось, он проснулся. На его лице не было и следа от вина. Как аккуратный солдат, он прежде всего бросил взгляд на форму. Разгладил руками мундир, затянул ремень, заправил брюки за голенища сапог. Подозвал мальчишку-чистильщика и, пока тот наводил глянец, потрогал осиротевший палец. Ни на кого не смотрел. Молчал. Когда с наведением блеска было закончено, он спросил. „Сколько с меня, хозяин?“ — и оплатил счет. „Июль уже закончился, а в августе нам идти на войну“, — сказал он и вышел из кафаны. Остальное вы сами знаете».
Остальное знает и история. Наступил последний июльский день. Это был очень жаркий день. Пшеницу уже сжали, а кукуруза вытянулась в рост всадника. В среду 30 июля, 12 августа по новому стилю, через бурную Дрину, а потом через кукурузные поля двинулась австро-венгерская Балканская армия.
Великая война началась.
Пятая армия Австро-Венгрии под командованием генерала Франка, перейдя реку Дрину, вела наступление в направлении Белина-Зворник-Брчко. Шестая армия под командованием генерала Потиорека начала движение в направлении Власеница-Рогатица-Калиновик-Сараево, в то время как Вторая армия под командованием генерала Бём-Эрмоли была переброшена с севера, из Срема и Баната, на территорию Сербии. Австро-венгерское командование сосредоточило главные силы на Дрине, избрав северо-западное стратегическое направление, что до некоторой степени удивило сербское верховное командование, развернувшее свои силы под углом в девяносто градусов и поспешившее прикрыть западные границы с севера. Главная битва разыгралась на горе Цер, но для рассказа об одном майоре без обручального кольца на пальце важнее описать его короткую, но славную военную судьбу.
В течение этих решающих дней 2-й батальон Дринской дивизии трижды вступал в бой, и все три раза майор Тихомир Миюшкович был бледен, но чисто умыт и решителен. Первый раз он вступил в бой под Текеришем, когда 21-я австро-венгерская дивизия ландвера атаковала Дринскую сербскую дивизию, в состав которой входил и 2-й батальон под его командованием. Потом он сражался под Белым Камнем и Беглуком. Третьего раза хватило, чтобы оборвать его жизнь, которая, по правде говоря, закончилась еще в шабацкой кафане «Америка» 29 июля 1914 года по старому стилю. Указ о награждении майора Тихомира Миюшковича и посмертном присвоении ему чина подполковника был опубликован в свежем номере «Политики» сразу же после Церского сражения. Указ прочитали все жители Шабаца, кроме одной женщины, о которой больше никто ничего не слышал — жива она или мертва, счастлива или нет. Ее звали Ружа. Только это о ней и известно.
Были ли счастливы те, кто выжил, или раненые завидовали мертвым, об этом могли бы кое-что рассказать покрытые трупами церские предгорья и темно-красная река Ядар. Многие раненые переправлялись через Дрину, ставшую бурной могилой для обеих армий. В полевых госпиталях у раненых извлекали пули в надежде спасти им ноги и отнимали ноги в надежде спасти им головы.
В одном из таких госпиталей, разместившихся в переполненном Зворнике, служил и хирург Мехмед Грахо. Войне были необходимы все привыкшие к скальпелю, в том числе и патологоанатом, который с 1874 года дружил с мертвыми, а теперь облачился в форму Боснийского пехотного полка, надел на голову красную феску и принялся спасать жизни. Но его руки были подготовлены только для покойников. Тяжелораненые солдаты, доставленные с Ядра, под его ножом как-то странно таяли и исчезали. А он делал все то же самое, что и другие хирурги. Операция проходила хорошо, но, когда она завершалась, патологоанатом Грахо чувствовал за своими плечами дуновение ветра, как будто его посетила смерть, и он видел, что теряет пациента. Старался всеми силами его вернуть, но, как правило, напрасно.
Между тем в это время был страшный мор, и вряд ли кто-нибудь заметил, что в госпитале Зворника работает «доктор-смерть». Но Мехмед Грахо был убежден, что это именно так. Проверил еще раз, два раза, десять раз, и все его пациенты умерли. «Похоже, я создан не лечить, а убивать», — сказал он себе, и, раз так, доктор принялся выбирать наименее симпатичных ему людей, а также безнадежно искалеченных солдат, чтобы прикончить их. Он считал так: если выбирать обреченных раненых, то труднее будет заметить, что на его операционном столе умирает почти каждый пациент. Смотрел на них, на одного за другим. Каялся. Кланялся. Молился Аллаху, но безрезультатно. Хотел отказаться от службы, но знал, что попадет под трибунал. В сутолоке, когда в военном госпитале Зворника целыми днями раненые пронзительно кричали, как чудовищный хор, он никому не мог пожаловаться и потребовать, чтобы его освободили от должности «доктора-смерть».
Он должен был убивать солдат и примирился со своим уродством. Читал избранные суры Корана и говорил себе, что лучше отчаянная определенность, чем неопределенная надежда. Ходил по больничному двору, заставленному носилками, напоминающими неглубокие военные могилы, и приказывал: «Этого, этого и этого — ко мне…» Потом изо всех сил пытался им помочь, но они умирали. Тогда он снова выходил во двор и равнодушным голосом говорил: «Этого, этого и этого — ко мне…»