Нина Алексеевна нахмурила лоб, вспоминая, что «человек – животное общественное» сказал, кажется, не поэт, а какой-то древний философ; но Кедрович, очевидно, хорошо знал цитату, если говорил так уверенно. Поэтому Зорина доверчиво подняла голову, посмотрела с оттенком уважения на своего собеседника и заметила:
– Я с вами согласна. Но каков смысл всего этого? А что потом, потом что? Для чего в конце концов служить обществу? А если вовсе не нужно, чтобы и общество само существовало?
Кедрович рассмеялся.
– О! – воскликнул он, – вы просто философ, право! Откуда мы можем знать, для чего существует общество, и что с ним будет потом? Французы прекрасно говорят в этом случае: qui vivra – verra[17]. А если судьба нас обманывает и смеется над нами, то отлично. Мы тоже будем смеяться и в конце концов крикнем ей самой в лицо: rira bien, celui qui rira le dernier!
Кедрович самодовольно покрутил ус, искоса посматривая на собеседницу и следя за тем, какое впечатление производят на нее его цитаты. Как он заметил, Нина Алексеевна заинтересовывалась беседой с ним всё больше и больше.
– Во всяком случае, судьба над нами смеется больше, чем мы над ней, – заметила она после некоторого раздумья, – по крайней мере, мне кажется, что я никогда не примирюсь с жизнью. Мне никогда не везло, и я даже не жду, чтобы когда-нибудь повезло. В общем всё скверно, скучно и глупо…
Нина Алексеевна печально вздохнула и затем рассмеялась, чувствуя некоторую наивность своих слов; Кедрович же с любопытством взглянул на нее.
– Ох, не говорите так в ваши годы! – воскликнул он патетически, – вам, наверно, не больше двадцати лет, а вы стараетесь быть во всем разочарованной. Вот, смотрите на меня, – продолжал Кедрович самодовольно, – мне уже тридцать шесть лет, а я так бодро и весело гляжу на жизнь. Ведь мне пришлось пережить в своей жизни не мало, мне пришлось так много видеть. И, вот, видите, – как я бодр духом!
– Вы, наверно, не переживали сильных ударов… – проговорила задумчиво Нина Алексеевна, – иначе и вы бы…
Она смутилась, так как Кедрович, не дожидаясь заключения ее слов, весело расхохотался.
– Простите меня, – сказал он, принимая сконфуженный вид, – но я, право, не мог удержаться. Неужели вы думаете, что ваши удары сильнее и многочисленнее тех, которые приходилось испытывать мне? Не сердитесь, ради Бога, – поспешно добавил он, видя, что Нина Алексеевна молча опустила голову, – я ведь это смеюсь из расположения к вам. Подумайте – у вас ведь впереди всё. Вы так молоды! Вы можете еще найти в жизни столько интересного! Не сердитесь – я значительно старше вас, и мне смешно видеть в ваши годы разочарование жизнью.
Он ласково посмотрел на Нину Алексеевну. Та застенчиво улыбалась, опустив глаза, и затем, бросив на Кедровича смущенный взгляд, проговорила:
– Если бы люди внушали мне доверие, то я иначе смотрела бы на жизнь. Но мне приходилось так часто ошибаться. Я всегда была откровенной и искренней – и получала вместо этого непонимание и пошлость. По-моему, одиночество – вот единственное, что может дать утешение от житейских ударов и разочарования в людях.
Кедрович снисходительно улыбнулся.
– Нет, одиночество – это явление антиобщественное, – проговорил он, – это убегание от жизни – явное признание себя побежденным. А разве может быть приятным состояние побежденного? Нет! В ваши годы нужно быть победителем, нужно высоко держать голову, прямо, нужно бросать вызов жизни – вот в чем истинная красота! Возьмем, например, мою жизнь: я уже с юношеских лет вступил на самостоятельную дорогу – и я помню – жажда жизни не покидала меня ни на минуту. Мой отец был богатым помещиком, но когда он узнал, что из гимназии я хочу поступить в высшее учебное заведение, то наотрез отказался помогать мне. И я шел один, без поддержки. Я стал писать в маленькой провинциальной газете и постепенно начал выдвигаться. Меня заметили в Петербурге. «Новое Время», «Биржевые Ведомости» и другие газеты наперерыв звали меня, старались отбить меня друг у друга. Но я отказался: я решил издавать сам свою газету. Отец в это время как раз умер и оставил мне состояние в триста тысяч и три имения – в Бессарабии, в Сибири и в Центральной России. Я тогда твердо решил осуществить заветную мечту – иметь свою газету. И чтобы лучше ознакомиться с издательским делом, я отправился путешествовать по Европе, чтобы присматриваться к газетам во Франции, в Германии, в Англии. Ах, как это было интересно! С редактором Times’a я очень близко сошелся; меня просили даже писать туда корреспонденции из Петербурга, за что предлагали тысячу рублей в месяц и, кроме того, на разъезды. Вы не можете себе представить, какая громадная и какая осведомленная газета эта – Times! Завязав там сношения, я отправился в Париж. Ах, эта площадь Согласия, эта Notre Dame de Paris!.. Но не в этом дело. Я побывал во всех редакциях – Figaro, Temps, Matin – все раскрыли передо мной двери, когда я объявил о цели своего приезда. Редактор Matin заявил мне, что читал мои статьи в петербургских газетах и заинтересовал ими Леруа Болье, который очень был рад познакомиться со мною. В Париже я провел лучшее время своей жизни. Какие знакомства, какие связи, как все любезны! Как приветливы эти французы! Зато я истратился там, представьте: – в три месяца спустил в одном Париже целых пятьдесят тысяч! Не удивительно поэтому, что, когда я вернулся в Петербург, у меня оставалось из трехсот тысяч всего-на-всего тридцать пять. И я начал на эти деньги газету, конечно, небольшую, но приличную. И до последней весны всё шло хорошо; но вот петербургский градоначальник, который боялся влияния моих статей на общество, добился своего – меня выслали на год, и всё мое дело рухнуло. А между тем, вы видите, – я бодр, весел, здоров, я шучу. А разве это не удар? И разве не сильный удар, как вы думаете? Берите же с меня пример, приободритесь, возьмите себя в. руки, и всё будет отлично.
Кедрович затянулся сигарой и самодовольно посмотрел на Нину Алексеевну. Та, подняв голову, восторженным взглядом смотрела на своего собеседника, и когда последний кончил свой рассказ, невольно воскликнула:
– Ах, как интересна ваша жизнь!.. Как я вам завидую!
– Завидуете? Ха-ха-ха! – засмеялся Кедрович, – не нужно завидовать, Нина Алексеевна, а необходимо только взять пример с меня. Хотите, я заставлю вас развеселиться, поверить в жизнь, в людей, в судьбу? А? Согласитесь, только на мои условия – и я ручаюсь, что всё будет отлично.
– Но, как же это? – удивленно проговорила Нина Алексеевна. – Что мне предпринять?
– А, вот, слушайтесь меня: я вас познакомлю с писателями, с художниками, артистами; хотите – мы пойдем на выставку картин импрессионистов, в литературно-артистический клуб, в театры… Вы увидите целый мир, которого не дадут вам ни книги, ни ваши курсы, ни то уединение, о котором вы так мечтаете. Ну, как же? Согласны?
– Отчего же… Хорошо… – проговорила задумчиво Нина Алексеевна. – Я могу попробовать. – И она улыбнулась, добавив шутливо:
– Все равно, ведь, хуже не будет!
Они оживленно беседовали после этого еще около часа.
XIV
Кедрович не забыл своего обещания развлечь Нину Алексеевну. В один из ближайших праздничных дней он зашел за ней и предложил отправиться вместе на выставку картин русских импрессионистов. Выставка открылась несколько недель тому назад, и газеты в начале усиленно кричали о ней; – Нина Алексеевна до сих пор не собралась побывать у импрессионистов и потому была очень рада воспользоваться приглашением Михаила Львовича. Она читала кое-что о недавнем споре Бенуа с Репиным относительно нового искусства, знала о столкновении новых художников с представителями старого академизма; и поэтому ей было особенно интересно проверить на выставке свои собственные впечатления об этой сложной и запутанной борьбе новых начал со старыми.
Выставка картин импрессионистов привлекала всеобщее внимание в городе. Конечно, этому вниманию способствовало не столько само искусство, сколько газетные заметки, письма в редакцию, объявления и плакаты, вывешенные по городу в огромном количестве; далее, газеты, как и всегда во всех вопросах, – начали горячо перебраниваться и спорить о том, является ли импрессионизм шагом назад или шагом вперед; и в этой жаркой полемике, в которой газеты Веснушкина и Каценельсона принимали наиболее деятельное участие, аргументацией за или против нового искусства не стеснялись; фельетонисты «Свежих Известий» указывали на то, что их противники из враждебного лагеря совершенные дети в понимании живописи и делают крупнейшую ошибку, вообще выступая в подобном трудном споре, выставляя тем самым напоказ свое глубокое невежество; фельетонисты «Набата» стояли за старое искусство и кричали, что фельетонисты «Свежих Известий» только делают вид, что понимают что-нибудь в картинах импрессионистов: на самом же деле, как уверял «Набат», эти защитники импрессионизма в лучшем случае круглые профаны, которых легко убедить в чем угодно. На это тяжелое обвинение негодующие фельетонисты «Свежих Известий» горячо отвечали, что в сущности весь спор происходит вовсе не от того, что новое искусство спорно и неприемлемо, а главным образом оттого, что все его противники или просто идиоты, или в крайнем случае безвредные дураки и кретины. При таком положении вещей газета Каценельсона считала затруднительным вести какую-либо полемику с противниками импрессионизма и делала это вовремя, так как газета Веснушкина, выйдя в своих аргументах из сферы чистого искусства, стала опять напоминать Каценельсону про интендантские поставки и про прошлую маклерскую деятельность, когда Каценельсон исключительно занимался подрядами и не подозревал о нарождавшемся модернизме в искусстве и литературе. Спор о живописи перешел таким образом на другую, более общую почву – на вопрос о том, кто в сущности подозрительнее и невежественнее: сотрудники ли «Набата» или сотрудники «Свежих Известий». Здесь принципиальная полемика расцвела пышным цветом и попутно выяснила все: кто из сотрудников обеих газет пьет, кто любит дамское общество, кого, когда, где, и за что били, кто с кем живет и у кого бывает. В общем, город со времени русско-японской войны никогда не видел такого подъема духа в своих органах печати, и читатели нарасхват покупали газеты, ожидая каждый день раскрытия новых горизонтов в искусстве и нового освещения фактов из интимной жизни издателей.