Тут Никитин засмеялся и, переменив тон, серьезно проговорил:
– А вот я, в свою очередь, хочу с вами посоветоваться, Николай Андреевич. Видите, у меня здесь кривые, которые я получил во время сеанса с Лизочкой; я, кажется, говорил вам о своем предприятии исследовать интенсивность любви в функции от расстояния. Так, вот, сегодня у нас был сеанс, и я уже добыл первую серию данных.
– Вы исследовали любовь на что – на пульсацию или на дыхание? – спросил Коренев, со вздохом складывая свою таблицу и уныло отходя от стола.
– У меня как раз и на пульсацию, и на дыхание. Я сейчас покажу вам ход всего сеанса. Вначале, посмотрите-ка сюда, пульс бьется равномерно: мы были заняты посторонним разговором – о женских курсах. Но, отвлекая ее, я во время разговора варьировал расстояние между нашими телами от 2 метров до 1/2. И вы видите, что после каждого приближения на полметра, что обозначено внизу черточками, пульс ускоряется: амплитуда волн становится меньше и меньше. Ну, а вот, смотрите дальше: здесь внизу, разрыв черты – я надавил кнопку – это я взял Лизочку первый раз за руку. Видите, как видоизменяется картина? А здесь… Здесь мы целовались, – улыбнулся Никитин, – я давил кнопку во всё время поцелуя.
– Это хороший момент, – продолжал рассматривать бумагу Коренев, – здесь колебания так характерны: высокие гребни, как будто обрывающиеся налево. А между ними не все одинаковы; смотрите: сначала волны нарастают, затем сразу обрываются, а потом опять неожиданно поднимаются. Вы это заметили?
– О, да, – самодовольно ответил Никитин, – я придаю очень важное значение этому явлению: здесь, очевидно, играет роль общий психологический закон колебания внимания, который был замечен уже Гельмгольцем в световых восприятиях, а затем распространен на слуховые и даже на внутренние процессы чувственного внимания. Если я в дальнейших опытах на продолжительность поцелуев встречу эти колебания, то докажу то положение, что охлаждение в любви в психологическом смысле будет уменьшением внимания к объекту поцелуя: внимания, конечно, чувственного, подсознательного, непроизвольного. Да вы сами знаете, – воодушевился Никитин, – если мне только удастся в большом масштабе поставить эти опыты, то я могу получить массу важных результатов в той области, в которой до сих пор копались только одни романисты да ничего не понимающие в науке поэты. О, это предприятие меня увлекает! – воскликнул Никитин, вскакивая с дивана и с радостью начиная ходить по комнате; – любовь – просто непочатый угол для экспериментальной психологии. Это исследование может дать мне широкую известность! Может быть я даже сделаю его своей диссертацией.
Коренев недоброжелательно посмотрел на Никитина; но затем, вспомнив, что тот часто увлекался новыми планами, которые так же быстро забрасывал, как изобретал, злорадно подумал:
– Радуйся, радуйся… Всё равно не доведешь до конца!
И он добавил вслух:
– Первый экземпляр вашей диссертации вы, конечно, дадите мне, неправда ли? – И затем он самодовольно улыбнулся, мельком взглянув на стоявшую у письменного стола этажерку, на которой аккуратно лежало несколько толстых пачек исписанной бумаги, составлявших приближавшуюся к концу диссертацию о спиральных туманностях.
VII
Ноябрь приближался к концу. Наступили холодные ясные дни, когда солнце смущенно жмется к горизонту, не находя в себе яркой жизнерадостности далеко ушедшего лета; как-то грустно глядит оно из-за крыш высоких домов, заглядывает в переулки, и уныло-холодно скользят его лучи, не обрисовывая тех дерзких теней, которые летом так смело изрезывают сверкающую и дышащую зноем разгоряченную землю.
Уже доносилось со стороны степей ледяное дыхание угрюмого севера; и холодное, ясное своей далью изумрудное море слегка вскидывало там и сям кверху белеющие гребни волн, пугливо исчезающие вслед за своим появлением; и сердито плескалось и шумело оно у берегов, как бы предчувствуя близкое время, когда победоносный мороз сожмет его в берегах своим твердым кольцом и придавит ко дну тяжелыми льдинами. А на небе, глубоко, далеко, устилая синеву своими тонкими иглами, неподвижно застыли ледяные облака, – и нежно-задумчиво было это небо в ожидании зимы, когда низкие тучи, обильные снегом, должны беспощадно охватить со всех сторон горизонт и спеленать его своим мутным серым покровом.
В один из длинных вечеров конца ноября Кедрович сидел у себя в кабинете и что-то писал. Работа была спешная, так как касалась годовщины введения Судебных уставов; Кедрович должен был написать, конечно, несколько теплых слов по этому поводу, но работа была не из легких, так как кроме выражения «суд правый, скорый и милостивый» Кедрович ничего не знал из эпохи введения реформ. Приходилось поглядывать в энциклопедический словарь, столь полезный для проявления эрудиции во всякой газетной работе. Однако, несмотря на присутствие словаря, Кедрович был не в духе. Он вообще не любил статей, в которых нужно было не только высказывать свое авторитетное мнение, но и считаться с фактами. Факты мешали ему, как излишний балласт, к которому он всегда относился недоверчиво; эти факты сковывали полет его фантазии, тяготили, мучили. Кедрович неизмеримо более любил такие случаи, когда, не считаясь с действительностью, он мог громить, упрекать, иронизировать, намекать, изобличать. Тогда можно было шутя идти от одной ассоциации к другой, как бы плыть по волнам смеющегося летнего моря, и порхать мыслями, подобно мотыльку, в легких зигзагах. Этот род творчества с подчинением действительности – игре воображения был особенно по душе Кедровичу, как и всем профессиональным фельетонистам, творящим для одного дня; при подобных условиях статьи пишутся очень легко и быстро, и над ними так же мало задумываются читатели, как и сами авторы, часто не знающие при начале, что они скажут в конце. Статья о Судебных уставах была по теме далеко не такая, какие любил Кедрович. Поэтому последний был не в духе, сердился, часто обмакивал перо в чернильницу и время от времени вздыхал.
«В жизни редко бывают такие светлые минуты», – писал он с ожесточением, – «когда счастье всего народа отражается – как солнце в кайле воды – в каждом сознательном гражданине. Уже сколько лет прошло с того великого момента, когда суд правый, скорый и милостивый был объявлен в стране: но как живо, как свежо это мгновение в душе каждого из нас! Невольно умиляешься в душе, когда подумаешь, как в этих немногих словах много сказано, невольно сердце сжимается от радости, когда…»
Кедрович запнулся, со злостью бросил перо на чернильницу и прислушался.
В соседней комнате, где была расположена столовая, кричала на горничную сестра Кедровича, Анна Львовна. Слышно было, как эта пожилая дама, навсегда оставшаяся в девах, топала ногами и восклицала:
– Я тебе раз навсегда запретила, дрянь ты этакая, брать с меня пример. Что это за прическа? Я тебя спрашиваю?
В ответ послышались причитания горничной и какой-то бессвязный лепет.
– Клея д’Эмеро? – продолжала между тем кричать, передразнивая горничную, Анна Львовна, – вот так и есть! Ведь ты видишь, что прическу à ля Клео д’Эмеро ношу я? Как ты смеешь с меня обезьянничать? Это, наконец, возмутительно! Я куплю себе сиреневые ботинки – и она покупает, я куплю гребешки с розовыми камнями – и она с розовыми. Что же это в самом деле? Ты хочешь, чтобы я задержала твои деньги, что ли? Дрянная девчонка!
– Не имеете полного права задерживать, – отвечала горничная, – я служу…
– Молчать! Негодяйка.
– Я не ругаюсь, значит не негодяйка.
– А? Что такое? Дерзости? Вон отсюда! Вон сейчас же… Подлая!
Кедрович вскочил с места и весь красный от злости бросился к двери, ведущей в столовую. Сестра была уже одна, и он дал волю своему гневу.
– Это что еще? – закричал он. – Опять сцепилась с горничной? Гадость ты! Старая дева! Тут у меня проклятые реформы на завтра, черт их подери, а они еще орут. Это невозможно, наконец!
– Кто это «они», позвольте вас спросить? – поджала губу Анна Львовна, презрительно глядя на брата, ты меня уже равняешь с горничной, кажется?