— Я, конечно же, найду бригаду Краюхина, — сказал Коршак вслух. — Если не в этот приезд, то в следующий обязательно. Я вам только признаюсь в одном: всю жизнь я побаиваюсь людей, которым не нужны, случается, их собственные имена.
Коршак не сказал газетчикам, как Костя Денежкин, катерник из Усть-Очёны, жег на площади газеты со статьей о собственном героизме, о том, как мужественно Денежкин и его маленькая команда вели себя в штормовом море на «жучке» — катере типа «Ж», созданном для неспешной работы в портах, заливах, на реке, на небольших расстояниях от берега — ни локатором, ни гирокомпасом, ни эхолотом, ни другими сложными навигационными устройствами он не располагал, не мог он взять с собою и столько топлива и продовольствия, чтобы отойти на большое расстояние от берега хотя бы и в спокойную погоду. В статье было написано, как скалывали лед, нараставший прямо на глазах на каждой снасти, на каждом леере, на каждой выпуклости, на каждой заклепке; как отдирали от палубы, а потом выбрасывали за борт, едва не оказавшись за бортом сами, скамейку перед рубкой — на ней больше всего намерзало, буквально полуторатонной глыбой, и катерок еще более круто припадал на борт, и как потом жалели, что выбросили ее — скамейка была деревянной, она могла дать тепло, чтобы отогреть распухшие отмороженные, ободранные до мяса руки и ноги, вскипятить чаю, просушить носки и портянки, когда кончилось топливо и замер дизель — и жгли все, что могло гореть, а двигателем катера стал парус, сшитый из четырех одеял.
В этой статье было написано точно, как экономили с самого начала солярку и воду, и каждый грамм жратвы, как собирали по карманам пиджаков и плащей, по рундукам, старым мешкам и ящикам хлебную труху, макаронную и вермишелевую пыль. Все это было правдой, и все это Денежкин действительно пережил, приняв на себя все жизни оказавшихся рядом с ним на одной палубе людей. И тот, кто писал о нем, о Денежкине, угадал то, что угадать можно, лишь испытав что-то похожее.
Автор статьи о Денежкине угадал и еще одно — очень важное — там, на катере, не было лишних, и каждый человек представлял собой какую-то иную, может быть истинную ценность: прежде ощущал кого-то обузой для себя, мог не замечать или стараться не Замечать кого-то, кто-то прежде мог казаться ненужным, вызывал снисходительное или презрительное отношение. На катере все было иначе.
А далее в статье была неправда — вернее, ничего не было, потому что автор не проронил ни слова о кунгасе, ни звука о судьбе людей, двое суток державшихся в этом кунгасе. Они не могли подобраться к борту катера, а катер не мог подойти к ним ни на секунду так, чтобы хоть один из пятерых, хотя бы двое успели перепрыгнуть на борт «жучка».
Коршак понял (сейчас, когда стоял на пороге своей комнаты в «Астории», прощаясь с нею): Бронников-старший мог подвести кунгас под борт «жучка», но лишь однажды, употребив силы всех пятерых. И когда бы несколько из них — один или двое — другим было бы не успеть — перебрались бы на катер — сил оставшихся в кунгасе людей не хватило бы на повторную попытку. И они не стали этого делать вообще.
В статье не было ни звука (если не упомянут кунгас — зачем тогда?) о том, что Костя Денежкин точно знал, когда кунгаса не стало за кормой — словно судорога прошла по катеру, что-то словно дрогнуло в его и без того грохочущем, страждущем, едва выносящем напряжение и боль железном теле, а потом рвануло невпопад с собственным ритмом сердце Денежкина: кунгас! Действительно — за кормой болтался только обрывок буксира, его могло намотать на винт, а кунгас исчез. Не начало шторма, не ту борьбу — другого слова и не подберешь, — которую они вели, чтобы выброситься в устье Усть-Очёны или Сомовки, или какой-либо другой речки на побережье — их много здесь, не тот час, когда пришло ясное сознание, что их прет в море и что теперь все зависит от воли судьбы — не эти периоды жизни сделались точкой отсчета событий и времени, а то мгновение, когда он понял: кунгаса за кормой больше нет! Только взяв памятью этот пеленг, он мог расставить события в их последовательности. От самого начала до того, как жег газеты, как молча ходил но квартирам пропавших в кунгасе рыбаков, как встречали его спокойно, как сидел он там, стиснув коленями свои красные, похожие на лопаты, какими убирают в городах снег с тротуаров, руки; как пил и не напивался, и все понимали, что происходит с ним, потому что на его месте мог оказаться каждый — не велика наука быть старшиной катера!
Инстинкт самосохранения помогал Денежкину быть мужественным на катере, а на берегу потребовалось большее. Когда он шел от дома к дому, где жили когда-то оставшиеся в море рыбаки этого звена, он не думал о них по-стасовски: «звено Бронникова!» Он словно бы оставался всякий раз один на один с каждым. У каждого было свое имя, и он представал перед ними не старшиной катера, а просто Костей Денежкиным от макушки до пят, не прикрытый ни должностью, ни уставом — перед стариками и старухами, перед пацанами и братьями, перед женами и сестрами — и у каждого было свое имя, и он знал это имя, и до конца своих дней он будет знать эти имена, встречаться с этими людьми, жить с ними рядом и рядом с ними работать.
Вот о чем хотел рассказать Стасу и Федору Коршак. Вернее даже не хотел, а должен был рассказать… Но что такое в жизни Коршака был Денежкин — давным-давно прочитанное в газете и несколько слов Степки Бронникова — искорка, и надо было бы много объяснять… А он и сам не понимал, какими сложными путями пришел в его душу Денежкин, когда Стас говорил о бригаде Краюхина. Домбровский и Денежкин… Наверное потому, что Стас разделил историю на нужную и ненужную, на ту, которая для всех, и на ту, которую всем знать не обязательно, чтобы не омрачать душу. А история принадлежит всем и вся — без остатка! То, что произошло и чего поправить уже нельзя. Преступно создавать историю «по интересам»: военным — военную, геологам — геологическую, чекистам — чекистскую, партийным руководителям — партийную. Тогда она перестанет связывать времена и поколения, перестанет быть правдой. И нельзя из нее выковыривать изюмины. «Вы роетесь в отвалах!» Скажите на милость! Тогда наступит час и Краюхина, со всей его бригадой, со всеми «людьми Краюхина» причислят к «отвалам», где ничего намыть живущим будет уже нельзя. Так же, как Стас и Федор отнесли к «отвалам» Домбровского…
…В Москве Коршака не торопили с исполнением задания. «Поезжайте, посмотрите, подумайте… Исследуйте! Считайте себя в научной социально-психологической разведке…» И он не торопился. Но теперь он уже представлял себе, о чем станет писать…
…Коршак остановился на пороге своей комнаты. На столе лежали записки Домбровского. Коршак прикрыл глаза и очень ясно и четко представил себе этого человека. Худой, с длинными озябшими руками, торчащими из рукавов телогрейки, он виделся Коршаку стоящим на самом горбу тоннеля среди ржавой травы, под серым, издерганным непогодой небом, с непокрытой головой — на ветру. Как стоял там Воскобойников. Надо искать архивы, близких и дальних родственников Домбровского, его сослуживцев. Кто-то остался жив. Кто-то из тех, из истлевших бараков. Не может быть, чтобы умерли все. Надо искать книги из того времени и того дела, которому он служил. Одной бригады, даже бригады Краюхина, чтобы понять нынешнее время, — мало.
Впервые жизнь столкнула его с тем, что требовало от него не только личной любви, ненависти, сострадания или симпатии, но решительности и мудрости. Ни забыть этого, ни отложить на потом, ни спешить здесь было нельзя. Пусть Гребенников пока подождет. Пусть ребята Краюхина пока ведут автопоезда по тяжелым здешним дорогам, которые уходят все дальше и дальше…
План сложился сам собой — разузнать, где могут храниться изыскательские, географические и дорожные документы, относящиеся к далеким и не столь уж далеким теперь годам. Затем уже разыскать в архивах — в партийных и советских — все, что касается тех событий и тех людей. И найти, найти хоть какие-нибудь следы Домбровского. Может быть, жив еще кто-то из его родственников. Может быть, у него были дети. Может быть, живы и помнят его друзья, которые почти до последнего часа были с ним… Душа горела.