«Полубояров, Полубояров. Кто это — Полубояров?» — думал Коршак. Он сначала бегло прочитал эту фамилию. Потом вернулся страницей назад, где впервые она возникла, но все никак не мог вспомнить, откуда она ему известна. И вдруг вспомнил — Дмитриев рассказывал! «Пятнадцатый, мыться»… Потом шли выводы:
«Процесс ускорился, несмотря на совершенно немыслимый рост благосостояния и прочих даров нашего развития. Значит что-то нужно делать уже в социальном плане, чтобы сохранить эту общность».
Изредка на полях рукописи попадались птички, и против последних строк этой главы тоже стояла аккуратная, четкая, помеченная острым карандашиком птичка. В третьей, заключительной, очень короткой, всего в десятка полтора страничек — Дмитриев сформулировал главные предложения. И против этих пунктов тоже стояли птички. Дмитриев предлагал создание (не больше не меньше!) особого направления в медицинской науке — регионального. Оно должно быть комплексным — медицинским, биологическим, экологическим, с хорошо оснащенной экспериментальной базой, с организацией центра в самом регионе. Это должно быть что-то вроде социально-медицинского исследовательского института с представительством везде, где решаются вопросы народонаселения.
Дмитриева не было долго. Коршаку достало время подумать над тем, что он прочитал. Все это ошеломляло. И все это было настолько глобальным, что для оценки необходимо было и самому уметь мыслить такими же категориями. Прав Дмитриев или не прав — Коршак судить не мог. Но что это цельное и окончательное мировоззрение — сомневаться не приходилось.
— Ну и что, голубчик, осведомились? — раздалось сзади.
— Да, — тихо проговорил Коршак.
Они помолчали. Дмитриев прошел на свое место. Сел, тихонечко забарабанил пальцами по столешнице. Глядел мимо Коршака. Нет, он не ждал отзыва. Он скорее всего думал о том, своем, о чем писал в рукописи.
— Полубояров… Это… — начал Коршак.
Дмитриев перебил его.
— Да, да. Тот самый. Я рассказывал о нем. Он очень интересовался таким вопросом. Тогда все только начиналось. Они обследовали весь край, лезли в самые отдаленные уголки. И выводы. Вот выводы. И он мне говорил, чтобы я проследил. Результат, в общем виде конечно, перед вами.
— Я видел пометки… Кто-то не согласен с выводами и мыслями?
— Эх! — воскликнул невесело Дмитриев. — Кутить так кутить!
И вновь полез в стол и достал черную тоненькую папочку.
— Полюбопытствуйте.
Он подал Коршаку несколько страничек.
— Это самое главное… И самое огорчительное. Я надеялся на этого человека. Остальное — не стоит внимания.
Это было письмо. Дружелюбное, отечески-увещевающее:
«Ну, дорогой, имя рек, ты открываешь новую дисциплину, до такого не додумывались и мыслители не нам чета — «медицинская философия»! Или «философия с медицинским уклоном»! Зачем тебе это?! Да работай ты спокойно, ради Христа, лечи людей. Экологи и биологи тебе и так помогут. Что-то в твоих рассуждениях есть доморощенное, квасное. И стоит ли ворошить то, что нас с тобой не касается? Лучше скажи, как твоя новая работа по трансплантации гортани? Клапаны вот не прижились, а твоя искусственная гортань приживается. Сделай ты, ради бога, это свое «гортанное» хобби основным направлением. Легочники тебя в могилу сведут… Ну, посуди сам, дорогой, разве можно твою вторую главу принимать всерьез? Я понимаю, о чем ты пишешь, но не время, не время сейчас говорить об этом. Пусть потом, после нас заговорят. У нас и других дел с тобой много, сугубо наших дел».
В конце письма стояло: «Обнимаю, твой действительный член АМН доктор м. н., профессор В. Шапоринский». Не забыл автор письма перечислить титулы свои — и дружеское письмо и в то же время может сработать при нужде как официальный отзыв на официальный запрос.
На другой день Коршак выписался. Но эта ночь дала ему особенное зрение. Именно в «академии», в курилке он начал верить в правоту Дмитриева…
Лесоруб с поврежденной на лесоповале грудной клеткой — осколком ребра было ранено легкое, потом нагноение, потому что от момента ранения до оказания первой помощи прошло восемь часов — трелевочный трактор, на котором его везли, сломался в дороге; эвенк-оленевод с хронической пневмонией; молодой милиционер с ножевым ранением — «при исполнении служебных обязанностей»; мужиковатый человек средних лет с грузным, но хранившим какую-то особую бравость, телом — у него незаживающий шов. И он здесь в четвертой раз и всегда — по пять-по шесть месяцев. А еще не то сторож, не то кочегар с переломанной по пьяному делу грудной клеткой и оперированный потом — возраста не угадаешь: на нем и больничная пижама сидела как бичевской «клифт», словно мял ее специально.
И этот солдат.
И еще один человек — некто Деборов. Он все рвался сказать о себе что-то, все рвался поговорить с солдатом и все это было видно со стороны. С первого появления в курилке Деборов схлопотал прозвище — «начальничек».
Но солдат или не понимал этого его желания, или был погружен в размышления о самом себе, или больно ему было и сил хватало лишь на то, чтобы молча сносить эту боль и не терять достоинства. Несколько раз Деборов начинал было в курилке говорить: «Вот помню, отчетливо помню восьмого августа одна тысяча девятьсот сорок первого года…» Но почему-то от него не ждали продолжения. И Коршак пытался понять, почему они не ждут от него рассказа — ведь почти каждый выложил здесь все про себя. И постепенно понял — никто не рассказывал специально, никто не заявлял себя — каждому было позволено вести себя так, как он считал нужным. Это — во-первых, а во-вторых, — о болячках и страданиях здесь не говорили так вот напрямик, истории становились понятными в процессе общения. А этот рвался сказать о себе все сразу. И, в-третьих, — не такой, как все, он был. Не так носил пижаму, не так держался, не так прикуривал, и не те папиросы курил, не так садился на ступеньку лестницы, ведущей на чердак (на лестничном марше, идущем вниз, не сидели), не так голову держал, не так смотрел, как все. Он демонстрировал — может быть, невольно, по привычке, свое достоинство — словно каждому навязывал себя этим — вот, смотрите, какой я.
Когда-то под этой дряблой кожей были мышцы. Сейчас они с трудом прощупывались под слоем вялого, переливающегося какого-то жира. И грудная клетка когда-то дышала не только прокуренным воздухом кабинета. Когда-то она была гулкой и крепкой — упругими, как шпангоуты морской яхты, были ребра. Теперь же то, что выстукивал и выслушивал Дмитриев, тоже покрылось ровным слоем подкожного жира.
Деборова спасло и отдалило необходимость ложиться под нож то, что многие годы он был директором леспромхоза, на свежем воздухе, в лесу.
— Можете одеться, — сказал Дмитриев.
Деборов, придерживая брюки со спущенными широкими подтяжками, обернулся к стулу, куда привычно неторопливо сложил свою одежду, И нагнулся над ней. Широкая спина, широкие плечи и жалконький какой-то затылок. И тут Дмитриев увидел крошечный шрам. Под правой лопаткой. Крошечный старый шрам — в ординаторской было прохладно — и шрам цветом отличался от остального тела. Иначе бы Дмитриев его и не заметил — так же, как не замечали его прежде.
— Подождите, — сказал он.
Деборов несколько растерянно и испуганно оглянулся.
— Вы были на фронте? — спросил Дмитриев.
— Недолго, профессор. Всего три дня.
— Вас ранили?
— Да, мы контратаковали. И вот — в первой же контратаке. Восьмого августа одна тысяча девятьсот сорок первого года…
— А потом, после ранения, — спросил Дмитриев, — вы еще воевали?
Деборов, придерживающий штаны, был растерян, И он ответил:
— Ну что значит, доктор, воевал — с винтовкой?.. Нет. С винтовкой я уже после того не воевал… Но я был в действующей армии. А тут сначала все время болело — потом прошло. Я служил, — у него окреп голос, — в штабе дивизии, потом в армии в оперативном отделе… Тридцать пятая армия. Оператором… Мозг… Ну, если быть честным, не мозг, извилина армии. Но армия-то действующая…