Капитан отдал бинокль Коршаку, и вдруг его осенило:
— Да-а, ведь эту фамилию вы должны знать!..
Все три СРТ шли в струе от винтов этого четвертого, считая от лидера «Ленкорани», сухогруза. Это не было сравнением из литературы. Они шли в струе винтов сухогруза с именем Сергеича на корме и над клюзами.
То, что с трудом, но все-таки давалось «Ворошиловску», — этот лед пока был ему не опасен, — значительно осложняло жизнь «Ленкорани». И совсем трудно приходилось маленьким траулерам. Клотики их мачт едва доставали бы до надписи на высокой могучей корме сухогруза. А приходилось Феликсу держаться в такой близости от этой кормы, что он видел швы стальной его обшивки, потеки ржавчины, вмятины, мог бы потом узнать в лицо тех, кто, облокотись о планшир, стоял там, на корме сухогруза, следя за траулерами. Матросы на «Кухтуе» тоже стояли по оба борта на полубаке, следя за тем, как крупные обломки льда стремятся закрыть узкую щель прохода, проделанного впереди идущим сухогрузом. От напряжения у Феликса подергивалась щека — ни замедлить еще более хода, ни увеличить его он не мог, точно так же, как и сухогруз. Они шли, словно связанные веревочкой. Случись что в машине сухогруза или в главном дизеле «Кухтуя» — ЧП не избежать.
А сухогруз поддымливал. И это тревожило в караване всех так же, как и Стоппена.
— Да что там у него с машиной случилось? Запросите-ка!
Через некоторое время ответили — разрегулирована подача топлива. Тревожно, но не страшно…
Потом опять (прошло больше часа, «Ворошиловск» постепенно обгонял «Ленкорань», чтобы занять месте лидера) капитан сказал:
— Эх, слабая грудь у нас — скоро встанем…
Еще сутки барахтался и елозил «Ворошиловск», пробивая дорогу. И остановился.
Шестьдесят миль отделяло его от чистой воды. Но эти шестьдесят миль «Ворошиловск» и весь караван — все двадцать два вымпела — так и не прошли.
Ночью Коршак проснулся от тишины, от безмолвия, привиделось что-то страшное и бесконечное. Он оделся и пошел в рубку. Шел тихо по полуосвещенным проходам. Дверь в рубку была открыта. Луна светила в окна рубки — щедро остеклили судостроители свое детище, и как ни сер был снег и лед, как ни торосист, как ни часто лежали клинообразные острые тени на льду пролива, пролив все же отражал лунный свет и еще подсвечивала, заснеженная палуба. — подволок, рубки освещался, мерцали стекла, и приборы. Что-то сопело здесь мирно и монотонно, как сопит в больших, домах паровое отопление, как сопит что-то непонятное, точно сама едва теплящаяся жизнь в реанимационной палате. И от этого у Коршака возникло физическое ощущение огромности расстояния и медленно текущего времени. Нереальным, почти бестелесным представилось ему прозрачное от света, за окнами рубки лицо Марии. И пронзила мысль, что навсегда, навечно вмерз в лед этот огромный корабль и вечно будет в двух тысячах метрах отсюда стоять «Кухтуй». И Феликс, тоже будет там — нереальный, и один…
И никто никогда не придет сюда — к его черному борту спасти, выручить, вытащить из забытия. И что вообще никого на свете больше, нет — умерла планета и страна умерла, покрывшись неровным вековым льдом. Только он, Коршак, да те люди, которых он сейчас помнил и которые существовали только в его воображении — реальны, да вот тот человек у правого окна рубки — неподвижный, с непокрытой лохматой головой, которого он, войдя в рубку, сразу не увидел, а увидел только сейчас, подумав обо всем этом.
В рубке стоял Дмитрий Николаевич — в пижаме, но в валенках. Коршак переступил с ноги на ногу — хотел уйти так же незамеченным, как вошел, но теперь Стоппен услышал его. Он обернулся и заговорил с несвойственной ему торопливостью. И голос его — всегда густой, почти пароходный бас — откуда только бралась сила в маленьком теле для такого баса — звучал торопливым фальцетом о чем-то: о погоде, о луне…
Коршак понял — капитан опасается, что он — чужой в сущности человек — догадается об этом его состоянии. И сам сказал, капитану, что увидел во сне. Стоппен помолчал. И вдруг тихо, обычным баском своим сказал:
— Да, голубчик. А ведь у меня завтра день рождения, да-с… Вот. Мое последнее «сятилетие», на море.
Вертолеты сняли лишних для зимовки. Тяжелые МИ-8 садились на расчищенные для них площадки один за другим.
— Так вы и не увиделись со своим капитаном, Коршак, — сказал Стоппен. — Даром забирались так далеко…
— Нет, не даром, Дмитрий Николаевич. Мы же встретились.
— Ну, это так же условно, как в одно время в бане мылись, только бани разные были.
Вертолет, набирая высоту, шел над караваном только чуть правее его. Суда вмерзли, как шли, и лишь СРТ сгрудились маленьким косячком. С палуб «Омуля» и «Синуса», наверное, можно перебросить трапы на «Кухтуй». Было видно на «Кухтуе» — трое или четверо махали шапками последнему вертолету. И кто-то один стоял на крыле мостика прямо и неподвижно, хотя тоже смотрел, как улетают его товарищи…
На вторую ночь в гарнизонной, жарко натопленной гостиничке — здесь топили дровами, и в каждой крохотной комнатке была своя печь, — выпросив у дежурной бумаги, потому что своя отсырела и машинка только рвала ее, а чернила расплывались пятнами, — Коршак, истосковавшись по работе, помня Стоппена, Вовку и Феликса, написал сорок с лишним страниц. Это оказалось лишь началом. Он написал о том, что капитан — это особый дар не только принимать на себя ответственность за судьбу людей, но главным образом — дар умения отказаться от самого себя…
Целую неделю, выходя только поесть что-нибудь в буфете, останавливаясь, чтобы поспать два-три часа — этого ему хватало, он работал.
Дежурные менялись — он их не видел. Входил кто-то с дровами — Коршак здоровался с этим человеком, даже говорил с ним о чем-то. Но и его не узнал, когда закончил свою работу. Ему не мешали, не напоминали, что пора бы и честь знать, что уже все моряки с каравана отправлены важный порт на рейсовых самолетах. Что здесь остался только он один. И только потом он понял — это Стоппен, как по эстафете от Феликса, передал его командиру части. Тот ждал Коршака к себе, и ему доложили, что происходит с Коршаком. И подполковник приказал — пусть сидит, не мешать. Прапорщик Светляев пусть позаботится — чай ему туда доставит, заварку, плитку… Потом поговорим.
Его собственная бумага подсохла за это время. Еще три дня ушло на перепечатку — печатал Коршак как радист на приеме. И знал, что если не отправит рукопись сейчас, не отправит ее никогда.
— Я хочу попросить вас, — обратился он к дежурной, и только тут вспомнил, что у этой красивой холеной женщины, наверное, жены какого-нибудь офицера, работающей здесь потому, что другой работы в гарнизоне нет, а киснуть дома не хочется, он просил бумагу в день своего поселения. — Простите, — поправил он себя. — Большое спасибо за бумагу и за все…
— Да ради бога! Что вы!
— И позвольте попросить вас. Не отправите ли это? Я не знаю, где здесь почта и, честно признаюсь, если пойду отправлять сам — передумаю и не отправлю. Вот деньги, адрес я написал. А?..
Она согласилась, скрывая любопытство и сдерживая себя, чтобы не спрашивать его ни о чем более.
* * *
Коршак вышел из гостинички. И словно воскресла давняя-давняя любовь. Он дышал сырым и холодным воздухом этого маленького городка на берегу океана, похожего на давний, оказывается не забытый, городок, и не мог надышаться. Две стихии давали себя знать во всем его облике — небо и море. Дома на галечнике, окна, затянутые целлофаном от упаковок чего-то авиационного, потому что целлофан был плотен и прочен. Дома огорожены отслужившим свое дюралем, состарившимся корабельным железом, кое-где перевернутые и неперевернутые, закрытые брезентом или фанерой лодки и катера. Городок просматривался насквозь. Центральная улица спускалась к морю. Там неподвижно маячили мачты зимующих здесь кораблей и ботов. Пахло снегом и лесом. Зима здесь еще не стала. Да она тут никогда и не бывала такой, как на материке — с лютой стужей, с ярым солнцем, с легким снегом… Здесь она словно пребывала в раздумье — быть ей или не быть, не то застенчивая, не то грустная. Как из детства, из Ленинграда, может быть. И чувство тоже грустной, как эта широкая мягкая зима, свободы заполнило Коршака.