Мать опирается на мою руку и плачет.
— Он был таким красивым мальчиком, он был совсем еще ребенком, — рыдает мама. — Как же такое могло случиться, за что, нет, так не должно быть, не должно, — повторяет она, крепче сжимая мою ладонь.
Я хочу что-то сказать, но не могу. Не знаю даже, какими словами поддержать маму, зато она умудряется в нескольких предложениях выразить свое горе по Никосу, с которым была знакома считаные дни, и по моему отцу, с которым много лет делила постель. Ее слова относятся к ним обоим, мама говорит в своей обычной манере — не фокусируясь на деталях, а яростно возмущаясь порядком вещей.
Наконец мы с ней снова становимся близки.
Мы прощаемся с Никосом и вместе с ним провожаем в мир иной другого человека, хоть его нет сейчас ни в соборе, ни на улице, ни в перезвоне колоколов, ни в органных аккордах, нет его и на скамьях среди одноклассников Никоса и его родных, которые приехали с разных концов Сицилии, прилетели с Крита. Мой отец отступил на задний план, сегодня мы плачем не по нему, а по тому, что не оплакали его много лет назад, и, неуклюжие в своей темной одежде, урываем кусок чужой боли, чтобы изжить свою давнюю скорбь.
Что я делала прошлой ночью, после того как Никос привез меня домой? Могла ли удержать его от самоубийства? Почему не уловила прощальные интонации в его признании, сделанном перед домом Пупаро? Что бы я ни ответила на эти вопросы, мои слова все равно не принесут успокоения тем, кто продолжает жить. Наверное, в какой-нибудь воображаемой кладовой хранится целый ворох ответов, к которым близкие Никоса будут прибегать в разные дни; наверное, среди них есть и тот ответ, которого не смог дать сам Никос, пленник иллюзии, что потерял свое счастье на роковом повороте дороги. В параллельной жизни Анна соберется с духом и расстанется с Марчелло, она будет с Никосом, наденет еще сотню черных купальников, поцелуется с ним на сотне тысяч пляжей, где песок сбегает к морю плавными холмами. Но параллельной жизни нет, есть только то, что уже произошло. Могу представить себе, сколько раз в душе Никоса крутился тот фильм о поцелуях, плавании, футболке и шортах на голое тело, о мотоцикле… Он продолжил жить, но оказался слишком нетерпеливым и дерзнул сократить срок, отделявший его от и так неизбежного финала. Никого из нас нельзя назвать живым — все мы пока еще живы. Это «пока еще» и есть наша жизнь.
Могильщики с безучастными лицами подняли гроб на плечи и устремились к выходу. «Зачем их наняли, гроб должны были нести мы, родные», — вполголоса говорит кто-то из мужчин своим соседям по скамье. Я вглядываюсь в их лица, угадываю общие с Никосом черты, вижу в них расплывчатую копию человека, с которым разговаривала только вчера. Мне вдруг вспоминается бабушка, мать отца, которая умерла, когда я была маленькой (это она объясняла мне, как важно рассказывать о ночных кошмарах), вспоминается отец, который сильно походил на свою мать оттенком кожи, формой носа и удивленными глазами, отчего мне мерещилось, будто он — деформированное отражение бабушки.
Мать Никоса совсем не напоминает своего покойного сына, она невысокая и пухленькая, у нее волнистые волосы и мягкие руки. Присутствующие выстраиваются в очередь, чтобы выразить соболезнования родителям Никоса, настает мой черед, я обнимаю синьора Де Сальво, поворачиваюсь к его жене, беру ее за руки, произношу: «Я Ида Лаквидара», она кивает, «Никос с отцом работали на кровле моего дома», — добавляю я и, прижимаясь щекой к ее плечу, чувствую себя так, словно обнимаюсь с ее сыном. Не желая так быстро отходить от нее, я беру ее руки в свои и почтительно целую их.
Последней я вижу сестру Никоса — она стоит на площади в окружении толпы, маленькая и крепкая, как лимонное дерево. Гроб ставят в машину, семья Де Сальво уезжает.
Мы с мамой провожаем машину взглядом и, едва она скрывается из виду, уходим с площади, возвращая незнакомым людям боль, которую позаимствовали у них, чтобы по всем правилам проститься с дорогим нашему сердцу покойником. Церемония закончилась, настоящее время закончилось; повернувшись спиной к собору, мы пробуждаемся от сна, который никогда не хотели видеть, а дома и улицы вокруг снова обретают прежние очертания.
Мы направились в сторону виа Кавур и молча шагали мимо знакомых магазинов, кафе, баров, мимо здания школы, где когда-то училась мама, пересекли улицу, ведущую к старшей школе, в которой училась я. Все так же не произнося ни слова, вышли на торренте Боччетта и вскоре очутились в парке Вилла Маццини. Озерцо, в котором в прежние времена плавали лебеди, было замусорено окурками и раскисшей листвой. Мы приблизились к фикусу крупнолистному, он же ведьмино дерево, двойника которого я видела на пьяцца Марина в Палермо. Мое сердце екнуло, внутренне я вся потянулась к дереву, словно к старому другу, готовому утешить меня, промокшую и озябшую под холодным дождем.
Парк остался позади, мы подходили к фонтану Нептуна, приветствующего моряков. Я наконец решилась прервать тишину и спросила маму:
— Что же теперь будет с нашей крышей?
— Де Сальво успели положить гидроизоляцию, а это самое главное. Может, крыша свалится мне на голову, ну, что уж тут поделаешь. Знаешь, когда я начинаю гадать, что делать дальше, в моей голове раздается голос Никоса: «Синьора, я понимаю, что вы хотите продать дом, но, если вы все-таки передумаете, то, по крайней мере, у вас на террасе останутся эти фонари». Он не верил, что я продам наш дом. Что ж, может, и правильно, что не верил. Когда умру, судьбу дома решишь ты.
Подул сирокко, у меня взмокли подмышки и спина, в мозгу все еще звучали слова священника о вечной жизни, воссоединении с Отцом Небесным, об ангелах, о близких, в чьих сердцах Никос останется жить. Эта речь меня не убедила, мне хотелось, чтобы люди оставались жить не в сердцах других, а в этом мире вместе со мной. Пускай мы с Никосом знали друг друга несколько дней, мне будет не хватать его всегда.
— Он был похож на тебя, такое же заблудшее дитя, вечно всем недовольное. Но ведь он был таким желторотиком по сравнению с тобой! Разве он не вызывал у тебя нежных чувств? Мне показалось, что вы успели подружиться.
— Мам, он ведь на шестнадцать лет моложе. В смысле, был моложе, — поправилась я, как будто это уточнение значило для меня что-то важное.
Я не рассказала матери ни о вечере, который мы с Никосом провели возле дома Пупаро, ни о том, что я знаю историю появления шрама на его левой скуле, который, возможно, мама тоже заметила. О любви Никоса к Анне я не поведаю ни матери, ни мужу, потому что та откровенная беседа, запитая крестьянским вином, стала для меня сродни красной шкатулке, о которой знала я одна.
— Поехали в новый ресторанчик в Муричелло? — предложила я маме.
Мне захотелось побывать в новом ресторане с интерьером в морском стиле, тем более что ни у меня, ни у матери не было настроения готовить и убирать со стола. Она согласилась, и вскоре мы входили в бело-голубой зал, декор которого создавал ощущение, будто посетители плывут на лодках. Хозяин приветливо встретил нас, мы заняли столик, заказали кальмаров и капонату, мидии и спагетти c запеченной треской, помидорами, оливками и каперсами. Я взяла еще бокал красного вина. Мама искоса взглянула на меня и сухо поинтересовалась:
— Давно ли ты выпиваешь за обедом?
— Только сегодня.
За едой мы несколько раз принимались смеяться. Именно так ведут себя люди, пришедшие с похорон, — все еще дрожа от соприкосновения со смертью и по старой памяти полагая, что покойный будет смеяться вместе с ними, а может быть, и над ними. Мне вдруг ярко представилось, что Никос дергает меня за рукав блузки и сурово требует, чтобы я прекратила грустить. Я всплакнула, мама нашла под столом мою руку и сжала ее, а потом почему-то рассказала, как в детстве ей пришлось выкинуть любимую куклу, потому что соседская девочка, разозлившись на маму за что-то, выколола кукле глаза.
— Ту куклу звали Сильвана. Ох, какая же она была красавица, — вздохнула мать.