— Какой он политик? Наивный был человек.
К тому же — а может быть в этом и таится главное объяснение — он с детства привык видеть в себе воина» (Давидсон А. Муза Странствий Николая Гумилева. М., 1992. С. 195).
С другой стороны, многие биографы поэта отмечают, что вопрос об участии или неучастии в войне, равно как и пафос его «военных» произведений, были связаны для Гумилева не столько с его политическими (монархическими или иными) убеждениями, сколько с ясным сознанием именно патриотического долга перед страной, населению и культуре которой угрожает опасность от войск агрессора, — долга, связанного естественно-неразрывно с долгом христианским, повелевающим жертвовать жизнью «за други своя». «Патриотизм его был столь же безоговорочен, как безоблачно было его религиозное вероисповедание, — вспоминал А. Я. Левинсон. — Я не видел человека, природе которого было бы более чуждо сомнение, как совершенно, редкостно, чужд был ему и юмор. Ум его, догматический и упрямый, не ведал никакой двойственности» (Николай Гумилев в воспоминаниях современников. С. 215). С этой точки зрения, действительно, у поэта просто не было выбора — «воевать или не воевать», — не в силу «авантюристической» наклонности натуры или «монархизма», а просто из-за ясного понимания этической и религиозной несостоятельности какой-либо иной позиции. «Он никогда не менял свое отношение к войне, ее героике, — пишет Р. Плетнев. — Гумилев прошел все тяготы войны, голода, наступления и отступлений в самые тяжелые годы — с 1914 до начала 1916 г., и никогда не жаловался. <...> В нем, как в русском православном воине и поэте, была и устремленность сердца в будущее нашей жестокой, несчастной и великой Родины — России» (Плетнев Р. Н. С. Гумилев (1886–1921): С открытым забралом // Записки русской академической группы в США. 1972. Т. VI; цит. по: Русский путь. С. 586, 590). Здесь следует добавить, что в личной судьбе поэта война действительно сыграла роль deus ex machina, вдруг разрешив все безнадежные противоречия, как житейские, так и идейные. Последнее нужно отметить особо, поскольку резкая смена круга общения, требующая к тому же — в силу экстремального характера условий военной жизни — подлинного единства с окружающими («Я переносил все тяготы похода вместе со всеми и говорил солдатам — привычки у меня другие, но если в бою кто-нибудь из вас увидит, что я не исполняю долга, — стреляйте в меня...» — Жизнь Николая Гумилева. С. 118), позволила Гумилеву действительно, не на словах, а на деле, усвоить систему мировоззренческих ценностей, в корне отличную от интеллигентского декадентского индивидуализма. Ахматова, выделявшая в беседах с П. Н. Лукницким «период эстетства» в жизни Гумилева, утверждала, что «галломания», «дендизм» впоследствии были изжиты им совершенно: «Он был совсем простой человек потом...» (Жизнь поэта. С. 102). Перелом, происшедший с Гумилевым, она также связывала с военными годами: «...У Николая Степановича есть и период “русских” стихов — период, когда он полюбил Россию, говоря о ней, как француз о старой Франции. Это — стихи “от жизни”, пребывание на войне дало Николаю Степановичу понимание России — Руси. Зачатки такого “русского Гумилева” были раньше — например, военные стихи “Колчана”, в которых сквозит одна сторона только — православие...» (Там же. С. 164–165). «Войне довелось дорисовать черты личности и поэзии Гумилева», — писал Н. А. Оцуп, подчеркивая, что во время войны поэту «опротивел молодой претенциозный денди, исполненный надменности и самодовольства» и состоялось «мистическое возвращение» Гумилева в Россию, позже воспетое им в автобиографической «Памяти» (Оцуп. С. 92). Эта существенная черта, отличающая «военного» Гумилева от его петроградского окружения предреволюционных лет, была отмечена, в частности, В. Н. Хрусталевым, сопоставлявшим Гумилева с Блоком: «Противоположность мировоззрений Блока и Гумилева символична. Блок начал с принятого им без критики и анализа готового интеллигентского мировоззрения и изжил его. Гумилев начал с объективного восприятия внешнего мира и создал самостоятельное религиозно-научное мировоззрение. Война испепелила Блока и создала Гумилева» (Хрусталев В. Н. Блок и Гумилев // Возрождение (Париж). 1930. 17 февраля; цит. по: ПРП. С. 317).
Как уже стало ясно, произведения Гумилева, посвященные войне, и, в частности, его «военные» стихотворения, оценивались в прямой зависимости от вышеупомянутых мнений — от признания исключительной идейно-художественной ценности до объявления их художественно несостоятельными, а то и вовсе относящимися к агитационной литературе, писанной «на заказ» (см. об этом: Зобнин. С. 127–132).
«Военные» стихи стали завершающей тематической группой произведений, составивших книгу «Колчан», вышедшую в самом конце 1915 г. (на обложке — 1916 г., однако первые дарственные надписи на экземплярах датированы серединой декабря 1915 г. — см.: Соч III. С. 394). Очевидно, книга готовилась Гумилевым на протяжении года, во время отлучек с фронта, при непосредственном участии М. Л. Лозинского, в архиве которого находятся чрезвычайно разнородные материалы, связанные с изданием «Колчана» — автографы, списки рукой Лозинского, разрозненные листки гранок, вырезки из верстки номеров журнала «Гиперборей» и т. п. Первоначальное издание планировалось в издательстве «Гиперборей», однако, поскольку издательство в годы войны фактически прекратило свою деятельность (равно как и «первый» «Цех поэтов»), Гумилев в октябре 1915 г. начал переговоры с главой издательства «Альциона» А. М. Кожебаткиным, поставив условием объявление марки «Гиперборея» на титульном листе (на обложке было проставлено: «Альциона», Москва-Петроград, 1916). Книга вышла тиражом 1000 экземпляров.
Состав книги «Колчан»
[37]:
Татияне Викторовне Адамович
Памяти Анненского (№ 66 в т. II)
Война (15)
Венеция (№ 96 в т. II)
Старые усадьбы (№ 114 в т. II)
Фра Беато Анджелико (№ 84 в т. II)
Разговор (№ 115 в т. II)
Рим (№ 80 в т. II)
Пятистопные ямбы (33)
Пиза (№ 81 в т. II)
Юдифь (4)
Стансы (10)
Возвращение (№ 85 в т. II)
Леонард (№ 111 в т. II)
Птица (№ 87 в т. II)
Канцоны: 1 (29)
2 (30)
Солнце Духа (18)
Средневековье (24)
Падуанский собор (№ 105 в т. II)
Отъезжающему (№ 100 в т. II)
Снова морс (№ 101 в т. II)
Африканская ночь (№ 107 в т. II)
Наступление (14)
Смерть (16)
Видение (№ 83 в т. II)
Я вежлив с жизнью современною (№ 89 в т. II)
Какая странная нега (№ 108 в т. II)
Я не прожил, я протомился (28)
Счастие (23)
Восьмистишие (22)
Дождь (27)
Вечер (9)
Генуя (№ 79 в т. II)
Китайская девушка (13)
Рай (32)
Ислам (№ 102 в т. II)
Болонья (№ 97 в т. II)
Сказка (№ 86 в т. II)
Неаполь (№ 104 в т. II)
Старая дева (34)
Почтовый чиновник (5)
Больной (21)
Ода д’Аннунцио (31)
Два отрывка из поэмы (3)
«Колчан» вызвал многочисленные и преимущественно положительные отклики — вообще, если судить по реакции критики, это — самая «благополучная» из книг Гумилева. Фактически все без исключения авторы критических заметок согласились с мнением В. М. Жирмунского, утверждавшего, что «Гумилев вырос в большого и взыскательного художника слова» (Жирмунский В. М. Преодолевшие символизм // Русская мысль. 1916. № 12; цит. по: Русский путь. С. 423). Как торжество акмеистических принципов творчества расценила З. Бухарова появление «Колчана»: «Красной нитью проходит по всей этой книге отрицательное отношение к неясному, расплывчатому приятию мира, к нечеткой, приблизительной фиксации мысли и образа, ко всему недоговоренному и подразумеваемому. Слово, до конца верное определяемому им понятию, правдивая, вплоть до прозаизма, подлинность рисунка — вот что хотят провести в современную поэзию акмеисты и адамисты. Многое в этом credo имеет хорошее, ясное, светлое будущее. Молодая поэзия наша — в громадном количестве своих представителей — заблудилась на туманных дорогах всяких нездоровых западнических течений, и вернуть ее на ясный, солнечный, трезвый путь — более, чем желательно» (ЕЛПН. 1916. № 7. С. 456; подп. З. Б.). Для З. Бухаровой Гумилев — «прежде всего рассудочен и уравновешен, в творчестве его философ всегда берет верх над лириком», а лучшими стихами в книге она сочла «Вещи, навеянные войной <...>, достойным и сознательным участником которой является даровитый автор “Колчана”» (Там же. С. 457). С. Парнок, напротив, полагала, что «стихи, посвященные войне, значительно ниже других стихов сборника», объясняя это тем, что для превращения эстета времен «Чужого неба» в солдата, захваченного общим патриотическим порывом, «нужно случиться чуду преображения. В целом ряде стихов то размышляя, то попросту радуясь, Гумилев дивится этому чуду и пытается утвердить свершение его. Но очевидно, что творческий момент в данном случае одновременен с процессом этого чуда, что художник “кору снимает за корой” с материала еще не подготовленного для творческой руки: поэт, так сказать, еще не пришел в себя, не успел собрать своей воли, поэтому слова обнажены, чувства не облечены образами и зачастую кажутся поэтически-бессильными, рассудочными и прозаическими» (Северные записки. 1916. Июнь. С. 218–219; подп. Андрей Полянин). Природу поэтической «инаковости» «военных» стихов «Колчана» раскрывает Б. М. Эйхенбаум, для которого путь автора «Пятистопных ямбов» представляется путем воцерковления — от «акмеиста-конквистадора» до «смиренного» неофита-молитвенника: «Он раскаивается, что возлюбил сушу и море. Жизнь предстала ему как дремучий сон бытия...» (Русская мысль. 1916. № 2. Отд. III. С. 19). «Так вот как подготовлялось его славословие войне, — восклицает Б. М. Эйхенбаум, — вот почему его “военные” стихи приняли вид псалмов об “огнезарном бое”. Он и здесь неудержим в своем тяготении к большим словам: серафимы за плечами воинов, обращения к Господу, чтобы Он благословил “подвиг сеющих и славу жнущих”, солнце духа, которое “благостно и грозно разлилось по нашим небесам”, древо духа, с которого люди скоро снимут “золотые, зрелые плоды”, — с такими словами надо быть осторожнее: они слишком торжественны и полнозначны сами по себе, они слишком дороги всем людям, ими поэт и облегчает свою поэтическую задачу, и умаляет ее. Но не знаменательно ли самое стремление поэта — показать войну как мистерию духа?» (Там же. С. 18–19).