«Прошу освободить меня от работы по собственному желанию в связи с преклонным возрастом и ухудшением здоровья».
Насчет здоровья он написал для красного словца, чтобы заявление выглядело весомее, в действительности же Николай Григорьевич никогда не жаловался на здоровье и, кажется, кроме как у зубного, ни у каких докторов по доброй воле не бывал.
Перечитав заявление, он нашел, что оно какое-то скучное, казенное, как все другие заявления, которые он писал и которые подписывал, однако ничего лучшего придумать не мог. Он расписался и поставил дату, чтобы не завалялось в кармане.
— Вот и все, точка, — сказал вслух. Навел на столе порядок, как будто не собирался больше сюда возвращаться, и пошел в цех, на люди.
Он без ясной, определенной цели бродил по пролетам, иногда задерживаясь возле станков и с какой-то нежностью, ласковостью приглядываясь, как вгрызается в металл фреза или резец, как вихрится, бойко сворачиваясь в спирали, синяя стружка, и слушал, точно проникновенную, рождающую приятную грусть музыку, монотонное, ровное гудение...
Вечером Кузнецов сообщил о своем решении жене.
— Все, мать, — сказал спокойно, — ухожу на пенсию.
— Ты с ума сошел?! — всполошилась жена. — На что мы жить будем, Коленька?!
— Проживем. Много ли нам с тобой нужно? Кусок хлеба. На это хватит двух пенсий. Тряпки покупать мы не собираемся, на черта они нам! Мебель тоже. На масло и мясо к праздникам наскребем, на баньку ты выкроишь... — Он обнял жену.
— А ребятам помогать?
У них было трое детей, все взрослые, у всех свои семьи, однако бо́льшая часть зарплаты Николая Григорьевича уходила все-таки на них. То внукам что-то купят, то просто денег подкинут, когда у кого-нибудь не хватает до получки.
— Нельзя, мать, всю жизнь рассчитывать на родителей. Вспомни-ка, кто нам помогал? А живем, радуемся. И наши дети проживут. — Говоря это, Николай Григорьевич вовсе не был убежден в своей правоте. Помогать детям — не прихоть родительская, а святая обязанность. Так от веку заведено, и так правильно.
— Сравнил, — сказала жена укоризненно. — Когда мы с тобой на ноги становились, другое время было. Все трудно и впроголодь жили, помочь не с чего было.
— На время пенять нечего. Человеку дано одно право — пенять на себя. Вопрос, мать, решенный.
— Знаю, знаю, что тебя попросили уйти. Когда был нужен заводу...
— Не болтай лишнего! — Николай Григорьевич поморщился. — Никто меня не просил, ясно? Сам решил. Будем считать, что вместе с тобой решили. Так-то легче. Устал я, мать. Чувствую, что начал не справляться с делом, я на себя тяну, а дело-то ускользает. Ты удочки мои не выбрасывала? Что-то давно не вижу их...
— Лежат на чердаке, что им сделается.
— Вот и прекрасно. Лодку купим...
— На пенсию не очень-то купишь! Сколько говорила — купи, купи, а от тебя как от стенки горох.
— Всего не предусмотришь. Знаешь, какую голову для этого надо иметь? Дом Советов, а не голову. Да ты найдешь денег на лодку, если хорошенько поищешь по своим загашникам, а?..
— Нету у меня загашников. Это у вас, у мужиков, привычка от жен прятать.
— Разве я прятал? — удивился Николай Григорьевич несерьезно.
— А то не прятал! — воскликнула жена. — За подкладку хоронил, в галстуке даже прятал. Думаешь, не знаю? Всегда считала, сколько отначил с получки.
— Ладно тебе, ладно, — примирительно сказал он. — Черт с ней, с лодкой, в конце концов. У Антиповых можно брать. Захар Михалыч не откажет.
— Не откажет, а осудит, что своей не имеешь. И правильно сделает. Нечего! Вот Гошка Пермяков собирается продавать, приценился бы.
— А деньги?
— Дам, что с тобой сделаешь.
— Спасибо, мать. Утешила. Может, еще и стопочкой утешишь, а?..
— Не выдумывай, не праздник сегодня.
— Как сказать, — возразил Николай Григорьевич. — Возможно, это самый большой праздник в нашей с тобой жизни. Посуди сама: дожили до пенсии, прошли сквозь все превратности — раз; жизнь впереди сплошное удовольствие — два...
— А сколько ее осталось, жизни той?
— Отсчитывать не будем, нет. А если уж отсчитывать, так от начала, не от конца. И что же получается? А получается, что мы еще и не жили по-настоящему! — Говоря, Николай Григорьевич достал из буфета стопки, графинчик, в котором плавали лимонные корочки, снял со стола скатерть. — Выходит, мы сегодня как бы родились только...
— Ты каждый раз перед рюмкой заново рождаешься, — расставляя посуду, проворчала жена. — Будет языком молоть, наливай уж, чего там!
— Ты у меня, мать, молоток!
— А, кем только я у тебя не побывала! — Она махнула рукой. — К смерти кувалдой назовешь.
ГЛАВА III
Анатолий Модестович понимал, что Кузнецов дал хороший совет — обратиться за помощью к Зинаиде Алексеевне. Она прекрасный технолог, знает производство, а что касается их цеха, здесь с нею мог соперничать разве что сам Николай Григорьевич. Редкая женщина любит свою работу так, как она. Все же главное в жизни женщины — семья, а у Зинаиды Алексеевны — работа. И не потому, что нет семьи. Скорее семьи нет, потому что для нее прежде всего работа.
Что останавливало его, почему он колебался, вместо того чтобы пойти к Артамоновой?..
Внешне их отношения выглядели такими, какие бывают обычно между сослуживцами. Особенно, если один начальник, а другой подчиненный. Встречаясь, они здоровались, иногда обменивались несколькими ничего не значащими дежурными фразами, а когда случалось несогласие по работе, разрешали его спокойно, по-деловому. Оба не были бесполезно упрямы, оба готовы были всегда уступить, если убеждались в правоте другого.
И лишь сам Анатолий Модестович знал, каких усилий стоило ему это.
По-прежнему он испытывал перед Зинаидой Алексеевной какую-то безотчетную робость, неуверенность, краснел в ее присутствии, чувствовал себя мальчишкой. Артамонова видела это — не могла не видеть, — и, случалось, смотрела на него внимательно, точно бы с удивлением. Дескать, что с вами, Анатолий Модестович?.. В такие минуты он готов был провалиться, исчезнуть, испариться, только бы не встречаться с ее испытующим, насмешливым взглядом. Именно: удивление всегда сменялось насмешкой. Ему мешали собственные руки, которые некуда деть, нечем занять, шею давил воротник рубахи, и галстук, как нарочно, оказывался повязанным слишком туго...
— Что с вами? — невинно спросит Артамонова, если поблизости никого нет, и тогда ему хотелось, чтобы она была страшная, уродливая и сварливая баба, чтобы она дала повод ответить ей резко.
Зинаида Алексеевна была красива, иронична, как все красивые женщины, и предельно вежлива. Нагрубить было нельзя не только ей, но и кому-то другому в ее присутствии.
— Нет, ничего... — пробормочет Анатолий Модестович и отвернется, зная, что она-то откровенно смеется над ним, над его слабостью, которую и сам презирал.
Да, Зинаида Алексеевна отлично все понимала. Понимала и видела, что́ творится с ним. Пожалуй, для нее не составило бы никакого труда увлечь его, влюбить в себя, если он уже не был тайно влюблен в нее все эти годы. Она могла сделать так, как захочет, и знала, что может. А не делала по разным причинам. И потому, что была старше Анатолия Модестовича, и потому — это, может быть, главное, — что был он не просто мужчиной, мужиком, но отцом семейства... Правда, случались мгновения, когда она испытывала почти неодолимое желание взять его за руку, как берут младенца-несмышленыша, который пойдет послушно хоть на край света, чтобы получить понравившуюся игрушку, взять и увести за собой. Уехать с ним куда-нибудь далеко-далеко, и ей представлялось, что вот они живут вдвоем в маленькой бревенчатой избушке, в лесу, на улице лютует мороз, метель, а в их избушке светло и тепло — топится печка, пахнет дровами, у двери, положив морду на лапы, лежит собака с умными глазами... Она никогда не жила в избушках, не бывала зимой в лесу, и, наверное, именно поэтому такая жизнь казалась Зинаиде Алексеевне сплошным блаженством, счастьем, которое одинаково возможно и невозможно.