Палка теперь постоянно была с ним, лежала под одеялом, и костистый длинный осетр, с мелкими твердыми щитками на боку и над головой, почернел, залоснился, 220 стал более живым и близким. Много за это время узнал Васюта о жизни рыб, прочитал в старой энциклопедии, каким-то чудом оказавшейся в больничной библиотеке: что осетр некогда украшал гербы, монеты, считался священной рыбой, теперь же ему надлежало бояться людей, хотя природа приказывала ему на три месяца в году уходить из своего бескрайнего моря в узкие, мелкие речушки, где его легко можно было поймать. Была в этом такая же несправедливость, которую остро ощутил Вася по отношению к себе в ту теплую, белую, туманную ночь, и теперь ему хотелось одного: увидеть осетра, хоть один раз в жизни, краешком глаза увидеть эту большую, добрую, могучую рыбу, которая одолевала даже быстрое неманское течение, которая приплывала к ним откуда-то издалека-издалека, из неведомых для сегодняшних людей морей, которую надо было охранять, потому что она была самой древней на земле. Может, долг, о котором говорил дед Тимофей, его, Васюткин, долг перед жизнью в том, чтобы спасти эту рыбу?!
— Дед Тимофей, а где они нерестуют? — Вася уже знал, что значит это сложное слово.
— Да у нас же, в Немане. Недалеко отсюда, три километра вниз по течению. Там такой перекат каменный, за ним — кругляки дубовые. Если заходят осетры — там и нерестуют. Чисто и течение подходящее…
— А как же они против течения плывут столько километров?
— Видишь, какой у них плавник, из двух лопастей? У акулы аккурат такой. А грудные плавники, те, что на брюхе, — как рули. Куда хочешь тебе повернет. Так-то!
К Васе теперь каждый день заходила Василиса. Она тоже была здесь постоянной жиличкой, и если ее выписывали, то через две-три недели забирали обратно. В отличие от Васиной ее болезнь была непонятна и неопределима, но сама Василиса называла ее тоской, называла легко и просто.
— Какие ж лекарства, Васечка, с тоской могут совладать? — иногда ласково говорила она. — Я пожила, и хватит. За что теперь ни возьмусь, работа из рук валится.
Тихим, теплым светом горели ее темные глаза, худые впалые щеки улыбались.
— Откудова у вас тоска, тетя Василиса?
— По мужу своему тоскую, Васечка. Он трактористом работал. На старой мине немецкой подорвался. А какая мне жизнь без него? Вот если бы дитя от него было, а то так, одной, тошно мне.
— Дед Тимофей, — спросил как-то Вася. — А Василиса, она свой долг отдала? Она помереть может?
— Должно, отдала, Васюта. Это она сама знает. Может, ей природа назначило одно — любить, а она весь свой запас истратила… на мужика помершего, и теперь ей холодно на свете. Чего держать ее? И так… сколько покойников живыми притворяются, по жизни ходят, а у самих ни крошки души не осталось.
…А весна шла по земле, и в маленькой районной больнице до одури пахло черемухой, с которой напрасно боролись доктора, радостно блестели вымытые и настежь открытые окна, а вечерами под окнами женских палат слышались приглушенные мужские голоса, шепот и смех, в которые, как нож в масло, временами врезался голос дежурной сестры. Яростно, с ввинчиванием задвижек, закрывались окна, но даже в операционной, в стерильном стакане, дозревали темно-зеленые стебельки ландышей с упругими бело-фарфоровыми чашечками цветов, и, изгнанные во время операций, тут же появлялись снова. А вскоре дед Тимофей перед ужином принес первые темно-коричневые, плотные, в светлых крапинках песка сморчки и предложил их Саше. Она, стесняясь, сперва отказывалась, а потом, давая себя уговорить, бережно высыпала их в прозрачный пакет:
— У меня как раз гости сегодня будут. — Глаза ее мерцали, губы растягивались в улыбке, и Вася понимал, кого она ждет: вчера опять приходил Александр и, снисходительно заглянув в третью палату, долго стоял под окном Сашиного поста. Он был в черном пиджаке и черном кожаном картузе, из которого торчал стебелек ландыша, и в его лице было то невыносимое довольство жизнью и собой, которое Вася не понимал, по ощущал: оно отбрасывает его в сторону как что-то ненужное, бесполезное, может быть, даже вредное. Отчего даже взгляд Александра, скользя по нему, на мгновение будто темнеет, меркнет? Вот и дед не смотрит на него, а глядит во все глаза на Сашу, как будто ожидая каждого ее слова. Что он, впервые ее увидел?
— Ну вот видишь, дочка, и старый Тимофей тебе пригодился…
— А когда нерест у осетров начнется? — судорожно прижав к себе палку, перебил Вася.
Дед посмотрел на него рассеянно, словно сквозь стекло, и, не сразу поняв, о чем его спрашивают, проговорил:
— Да вот нынче, может, и начнется. Глянь, теплынь какая, на дождь собирается.
Глядя на дверь, куда ушла Саша, проговорил откровенно-довольным, завистливым чуть-чуть голосом:
— Полсотню годочков скинуть, задал бы я перца Александру!
Васино лицо перекосилось, и дед Тимофей, испугавшись, привстал с кровати:
— Ты что, Васюта, ты что?
Словно защищаясь, Васюта выставил вперед руки:
— Ты старый, а скачешь как козел! Ну, чего же ты! Иди прыгай перед пей. А она злая. Знаешь, как она больно делает уколы?
Дед Тимофей снова сел, провалившись в кроватную сетку. Старческий румянец с трудом пробивался на его сером лице, и особенно заметными стали седые брови и прокуренные белые усы.
— Ты, Васюта, меня не стыди. Красивая девка как подарок. На нее посмотреть, и то радость. Тамотка, — он показал вниз, — ничего не покажут. А тут хоть перед смертью наглядеться. Так-то.
Злость отхлынула от Васиного сердца: голос у деда был усталый, свинцово-серая кожа на лбу и подбородке казалась особенно безжизненной. Вася вспомнил, что сегодня утром дед Тимофей кашлял особенно долго и тяжко, потом ушел из палаты, а когда вернулся, на серых вельветовых галифе заметны были темно-багровые брызги. Он вспомнил это и отвернулся к стене, почувствовав под боком палку. Твердая и жесткая, она врезалась в тело, и когда Вася поправлял одеяло, заметил на ноге острые красные выступы от мелких осетриных чешуек. Дед Тимофей все сидел, молчал, его дыхание было тяжелым и натужным, и в груди его опять что-то рвалось и булькало. Может быть, он ждал, что Вася попросит прощения, может быть, все сегодняшние его силы ушли па разговор с Сашей, а может быть, в последний раз думалось ему о чем-то своем, невеселом?
…Всю ночь парило. В темноте тяжело и грузно сталкивались над больницей, над соснами тучи и, ворча, расходились, как будто им не хватало какой-то малости, чтобы взорваться гневом и, громыхая, обрушиться на землю, что затаилась в молчании и виноватом ожидании. В палатах было душно, и дед Тимофей и Вася до полуночи слушали, как опять жалобно, словно что-то выпрашивая, скрипела притихшая сосна. Потом к больнице подъехала «скорая», деловито зашмыгали по коридору сестры и нянечки, твердо и резко ступая, прошел Томаш Кузьмич, и в операционной лилась вода, звякало железо, а потом, покрывая шум, загремел голос главврача: «Пинцет, черт бы вас побрал!», и снова все умолкло. Затем заскрипела тележка, и Наташа, выходя, заговорила с кем-то:
— Несет же их под машины, а нас в районе ругают — смертность большая. Мертвых тянут в больницу, о господи!
— Кто-то умер… — холодея, догадался Вася, а дед Тимофей закашлялся, и в темноте жутко и безнадежно звучало бесконечное: «Кха! Кха! Ху! Кгх!»
Упрямая искорка жизни в Васиной груди все не хотела гаснуть, и потому он лежал, боясь заснуть, как будто знал, что предрассветный час особенно безжалостен к таким, как он, в ком еле-еле теплится жизнь, кто уже заглядывал в бездонную, страшную темень и теперь, растеряв остатки надежды, безвольно отдается ночи. Он не хотел уступать: ему еще предстояло увидеть осетра, а может быть, даже защищать его в будущем, если он не закроет глаза, если не уступит предательскому теплу постели…
И он напряженно ждал утра.
Давно заснул дед Тимофей, в окно потянуло предрассветным холодом, и тучи низко и плотно легли па горизонт, как будто стремясь спинами придавить восходящее солнце. Тогда Вася встал и, сунув ноги в сморщенные больничные тапочки, натянул на себя синюю полосатую пижаму и серые линялые штаны.