Но в конце концов все свои разговоры Сирена сводила к мужчинам. Ее периодическая классификационная таблица другой половины человечества заставила бы позеленеть от зависти самого Менделеева — так говорила Неля Абросимовна о своей соседке. Экономические, этические и все другие качества мужчины она определяла мгновенно, тут же ставя его на, определенное место в своей таблице, и никогда не ошибалась при этом.
— Хватит дурить ей голову вашими разговорами! — говорила Сирене медсестра. — И выключите наконец радио, а то ей тяжело так долго музыку слушать.
— Музыку? — удивлялась Сирена. — Не говорите! Мой муж вот какой-то… припадочный, и то как послушает песню, тише становится. Такая есть пластинка — «Балера», так он слушает, слушает эту балеру, а потом голову на руки — и плачет. Что хочешь тогда говори ему — будет молчать. Я как-то под настроение спрашиваю: «Что тебе, Петя, в той „Балере“? Одно и то же — полчаса». А он мне говорит: «Я пустыню себе представляю, где нет ни одного человека, и радуюсь, что она, эта пустыня, есть на свете». Ну не дураки эти мужики?!
Любимовна тоже все время пыталась опекать Веню. Она угощала ее деревенской колбасой, пыталась разговорить молчальницу:
— Помнишь, я про Ягу тебе вчера говорила? Дак спрашивают у девицы братья: «Девка, чего это ты такая худая, хлеба тебе не хватает иль чего другого?» А девица им в ответ: «Ай, дяденьки, не знаете вы…» — «А что?» — «Да как вы уйдете, ко мне баба приедет, какая-то Яга, да еще у нее железная йога, на железной ступе едет, железными толчками погоняет и понукает. Придет да кровь мою тянет, сосет!»
— Любимовна, снова вы девочке гемоглобин снижаете? — укоряла медсестра Анна Герасимовна, заглядывая в палату. — Что вы ей про Бабу Ягу? Веселое бы что-нибудь рассказали!
— А сказка — не веселое? Савсим иссохла девка, мы ее тут на ноги поставим! И без твоих глобино. Смотри, посмеивается!
— И правда? — приглядывалась Анна Герасимовна. — Ей сейчас не так лекарства нужны, как доброе слово. Только вы тут не злоупотребляйте этими самыми словами. Слабая она…
То же говорил о ней и лечащий врач Вячеслав Степанович, когда по утрам смотрел список температур. Он присаживался к Вене на кровать, морщил лоб, задумывался, а потом мягкими, чуткими пальцами что-то выстукивал по тонким ребрам, которые выпирали из-под желтоватой кожи, слушал ритм ее сердца.
— Слишком много ты читаешь взрослых книг, — говорил он ей. — Вчера ты мне вернула книгу. Сказала, что прочла, а я вижу — соврала, потому что я тебе туда листок бумаги положил — записку.
— Не читала… — сознавалась Веня. — Не хочу глотать ваш сиропчик.
— Это, по-твоему, был сиропчик? Это классика детской литературы!
— Вот именно — детской!
— А ты уже взрослая. Так? Ага, так. Но если ты взрослая, ты должна знать, что выздоровление зависит и от волевых усилий больного. А ты этих усилий не делаешь. Почему?
Веня отворачивалась, чтобы не видеть глаз Вячеслава Степановича. Конечно, он догадывался о том, что ей не хотелось уходить из больницы. Мир, который открылся перед нею, давал такую пищу ее уму и воображению, по занятому мелкими будничными делами, что ей не хотелось возвращаться в интернат, готовить уроки, дежурить и постепенно забывать о том, что открывалось ей здесь в ночные часы.
Днем она почти все время спала. Зато ночью, почти до рассвета, лежала, вглядываясь в темноту, разглядывая ночное небо, думая о себе и пытаясь разобраться, почему она, Веня Рыжик, появилась именно здесь, в стародавнем городе с узкими древними улицами, засаженными толстенными коричневыми тополями, появилась, несмотря на ненужность ее жизни для той, которая ей эту жизнь дала. И он, отец, кто тоже дал ей жизнь, свои привычки, черты лица и характера, — тоже ничего не знал про нее, а может, и не хотел знать. Эти самые близкие ей люди были более чужими, чем любая нянечка или медсестра в больнице,
«Не зря же я пришла на землю, — думала Веня, глядя, как горит в хрупком четырехугольнике окна Большая Медведица. — Не зря же я живу, двигаюсь, думаю?!»
Как-то однажды Сирена, укладывая Веню спать, разговорилась:
— Злые мы стали в последнее время. Только про себя думаем, о тряпках заботимся, о деньгах. А возьмите: припечет болезнь, горе — и хочется возле людей быть, легче вроде бы, когда кто-то жалеет… Вот ты — сирота горькая. Ничья. Так это ж мы, люди, должны о тебе заботиться. Все, скопом!
— Не разводите философию, — отозвалась со своей кровати Неля Абросимовна. — Каждый сам по себе. И пусть она не рассчитывает на жалость чью-то, а учится сама твердо на ногах стоять.
— Самой век не проживешь, — вставила и свое слово Любимовна. — Как так — сама по себе? А кто ж учить будет, кто наставлять? Кто будет кормить? Худая ж она, будто с креста снятая! А вы говорите — сама…
— Что вы накинулись все? — оборвала их Сирена. — Дайте ей покой. Пусть отдыхает!!
Веня прислушивалась к едва уловимому писку двери, похожему на крик летучей мыши, вглядывалась в танец золотых пылинок возле окна, впитывала запахи наступающего дня — все это словно держало ее здесь, на земле, для того, чтобы она узнала ласку и горечь, заботу и страх смерти, и весь окружающий мир как будто ждал от нее чего-то.
А иногда, когда она лежала, глядя в темноту, где свободно и равнодушно перемещались далекие звезды, вдруг начинала задыхаться от острой догадки, что она, Веня, всего только неприметная, случайная (снова это страшное слово «случайная») песчинка, гостья, которая беззаботно пользуется бесценными хозяйскими вещами, пока… пока не позовут ее домой, в черную бездну… Темнота постепенно опускалась на нее все ниже и ниже, и огромная жалость к себе, к людям, чей век короток, как молния, охватывала ее. В такие минуты она тихо плакала, а наплакавшись, наконец засыпала.
Как-то ночью она неожиданно проснулась словно от толчка, и первое, что зазвучало в ее ушах, были слова Сирены: «Ничья…»
В первый раз она поняла их по-настоящему, всем сердцем — эти невероятно жестокие и вместе с тем справедливые слова, сказанные так просто, словно речь шла о чем-то совсем обыкновенном.
Тонкий, прозрачный серп молодого месяца стоял высоко над городом, и прозрачный желтоватый свет его обтекал темные силуэты домов, не достигая земли. Одиноко светилось окно в далеком доме; тускло блестел прямоугольник площади.
Глубокая, безмерная тоска придавила Веню. Люди спали, их было так много, но никто не хотел ничего о пей знать. «Ничья!» — эхом катилось по земле: по узким, упругим тропинкам, застланным хвоей; по дорогам, где иссохшие колеи держат жгуты оброненной соломы, постепенно превращающейся под колесами в коричневое месиво; по этим тусклым асфальтовым улицам, вдавленным в землю тысячами тяжелых машин…
Внезапно какой-то сдавленный, почти неслышный звук донесся из коридора. Веня прислушалась, потом закуталась в одеяло, сунула худые ступни в жесткие тапочки и открыла дверь палаты.
Тускло освещенный лампочкой, пустой коридор более чем когда-либо напоминал те средневековые времена, когда здание было монастырем: по выгнутому, ребристому потолку, который на всем протяжении коридора распадался на несколько выпуклых четырехугольников, соединенных в центре, трепетали тени, и казалось, что от толстых каменных стен, заштукатуренного потолка веет чем-то грозным, словно эти стены могли вдруг сомкнуться и навсегда заточить все живое. Днем можно было рассмотреть под облупленной штукатуркой выпуклый каменный крест; внизу, от склада, шел подземный ход, огороженный решеткой, — его закрывала массивная дверь, обитая железными полосами.
Веня медленно кралась по коридору, вслушиваясь в тишину. Возле туалета она внезапно остановилась, потом осторожно потянула за ручку.
Дверь открылась, и женщина в длинном выгоревшем халате, которая стояла, уткнувшись лицом в стену и заломив руки, повернула голову. Веня узнала Нелю Абросимовну. Узнала с трудом: смуглое лицо ее с глубокими провалами вокруг глаз было искажено страхом и отчаянием, а волосы висели прядями, словно их только что трепала чья-то безжалостная рука.