– Я столько знаю. Столько хочу рассказать. Слова забыл…
Интеллигент-интендант, тоже полковник, помнит слова, но забыл все, что знал.
Волокнистый Коля Ниткин в который раз переживает развод, происходящий теперь, в его отсутствие.
– Это же ужасно! – всхлипывает он и опять вдается в подробности. Он не понимает, что жена его – лесбиянка, и тут же сбивается на колбасу, которую против технологии делают из мороженого мяса, и кончает мечтой об ондатровой шапке.
Завмаг Харкотин, или Квадрат, пересиживает ревизию. Он спускает соплю на кафель и объясняет, какую импортную обувь надо хватать.
– Видал во сне, будто Германия сама себя уничтожила. Не знаю, верно ли? – это курчавый старик-шизофреник. Когда меня положили, он кричал, что еда отравлена, а стул под ним поджигают. В сороковых он сидел за опоздание, по указу. В Казахстане у него вылезли волосы. Поляки научили его втирать в голову отвар медуницы. – Выпишусь – куплю портвейна, есть он? А церкви сейчас открыты? Внука надо сводить. А Новодевичий?
Приземистый Фантомас – социолог тридцатых годов. Отбыл семнадцать, после реабилитации сошелся с молоденькой. Через год она его бросила.
– Жаль, я ее не убил. Я бы осуществил свое право на самооборону. По нашим законам мне дали бы не больше семи. Это пустяк по сравнению с инфарктом и инсультом. Сидеть я умею. Жаль, что не убил.
По воскресеньям к Фантомасу приходит жена-еврейка, старая большевичка.
Диму ежедневно навещают дети. Старшая дочь, живая, очаровательная – актриса у Вахтангова и играет на ксилофоне. Под Новый год она организовала нам эстрадный концерт. Программа вышла вся в лист. Даже из Островского пьяный лакей оправдывался:
– Да что я, сумасшедший, чтобы напиваться?
Средняя дочь – белесая, в мать. Младшая – студентка, самая красивая, но безжизненная. Дима помогает ей решать технические задачи. Четырнадцатилетний сын от рождения не вставал. Жена к Диме сама не придет: слепая.
В будни дочери забегают по дороге и после передачи кричат в окно. Кто-нибудь слушает и транслирует Диме в ухо.
Окна забиты гвоздями. В двадцать пятом отсюда сбежал в Ленинград кончать с собою Есенин. После войны здесь лечили сына Мао. Он ел собственный кал. Основатель клиники пользовал Софью Андреевну.
На тумбочке у Димы – букетик и яркая открыточка.
– Надо жить, где сидишь, – говорит он. Он дождался своей очереди. – Прожил всю жизнь, как Тартарен из Тараскона, ебена мать, ни хуя не видал, ебена мать. На Магнитке поселили в бараках. Кушать надо. Я продал бостоновый костюм. Прихожу с работы – друг, который купил, мочит костюм в керосине, от вшей. Для этого шайку украл. И прав. Если все воры, то и ловить незачем. Три дня мочил. Надел, воняет. Говорит: – Казнь. – Я ему говорю: – Физическая казнь только укрепляет нервы. – А если я заболею? – Если б не было болезней, не было бы и здоровья.
Мой сосед по палате, шахтер, ухмыляется. Брат-аппаратчик перевел его сюда из Новой Александрии. Три дня он лежал лицом к стенке. Потом разговорились.
– Почему, когда американский фильм посмотришь, чувствуешь себя человеком, а когда наш – говном? – Он угощает меня честными сигаретами “Кэмел” – брат принес из буфета. Для шахтера хорошая справка при выписке – вопрос жизни. Под землей платят двести пятьдесят, на земле – сотню. А на нем больная мать, жена и детишки. В первый день он выслушал врачиху и вслух решил:
– Вы ниже меня по развитию и ничего не поймете. Я с вами говорить не буду.
– Не хотите говорить – пишите! – ниже его по развитию сунула ему лист бумаги.
– Да вы что? В КГБ, что ли? – прикончил ее шахтер. Пришлось дать ему настоящего доктора. Он ожил и учинил со мной товари́щеский суд над Ваней-Мегатонной за аморалку к персоналу.
Мегатонна – здоровенный номенклатурщик с Алтая – выискивает у себя рак. Рентгеном ему доказали, что в легких чисто. Он переключился на рак желудка. На обходе профессор Банщиков стучит ему кулаком по лбу:
– Тут у тебя болит.
Светоч – тоже номенклатурщик, но пожилой. Перед седьмым ноября исчез из дому. Приехал через неделю в такси, голый, без денег. Где был – не помнит, имя свое путает.
– Дайте закурить, – Светоч лучится. Курить ему категорически запрещено.
– А ты где?
– Как где? В доме.
– В каком доме?
– В хорошем.
– А мы кто?
– Вы – мои друзья. – С каждым ответом Светоч лучится все ярче. Курить ему не дают, и он роется в урне с окурками.
Разговор с ним – варварское подражание подслушанной беседе с Каты́ковым. Для показа студентам такого искали по всей стране. Кавказский еврей, инженер Катыков упал на стройке с плотины. Ему пятьдесят семь лет, в Москве у него два взрослых сына.
Врач спросил:
– Сколько вам лет?
– Сорок семь.
– А не пятьдесят семь?
– Нет, сорок семь.
– В каком году вы родились?
– В сорок седьмом.
– А какой год сейчас?
– Тоже сорок седьмой.
– Вы женаты?
– Да.
– Дети у вас есть?
– Да.
– Сколько?
– Четыре дочери.
– Они замужем?
– Да.
– За кем?
– За мной.
– А как жена к этому относится?
– Я не знаю.
– Где вы сейчас находитесь?
– Мингечаургэсстрой!
– Вы тут работаете?
– Да.
– А мы кто?
– Вы рабочие.
– Почему же на нас белые халаты?
– На мне тоже белый халат.
Катыков не может найти уборную и делает прямо в пижаму. Его доводят до курилки, и он трясет из штанов в раковину, над которой бухгалтер – по общему мнению, ка́щенский – часами моет яблоки мылом. Бухгалтер божится, что работал сержантом в военкомате. Он часто теряет вставные челюсти и пытается бить сестер.
Бывший десантник Куликов рассказывает про демобилизацию. В Вильнюсе на вокзале разведрота впервые за войну увидела милиционера в форме. Милиционера заты́кали пальцами в спину, в грудь, в бока. – Ребята, за что? – Да ты нам четыре года не попадался!
27 декабря 1969 года Александр Кириллович Цацков, алкоголик, насмотрелся по телевизору на американские зверства во Вьетнаме и вывел:
– А хули? Они же солдаты. Я в Восточной Пруссии танком целую колонну беженцев проутюжил.
Все умолкают. Я срываюсь:
– Сволочь!
– Они же фашисты…
– Сам ты фашист. Иди отсюда!
Меня успокаивают. Цацков уходит. Дима объясняет:
– Жисть, Андрюша, это сплошная унылая пьянка. Заметь, пьяники говорят не жизнь, а жисть. В этом слове жестокость. С точки зрения высшей философии деньги надо пропить, а не оставлять детям – от денег им одно зло будет. Домой я ношу получку – и ни-ни.
Дима – король прессформы. К нему ездят с Урала, с Дальнего Востока. Все наши пластмассовые стаканы, миски, банки отштампованы не без его участия. Стекло в клинике запрещено.
– Четыре сотни с премии положил на книжку у “Метрополя”. С сотней – в главк, подписывать. Взятка – двигатель прогресса. Поехали в шашлычную у “Повторного”, само собой, запаслись адеквантно. Он покушал и с бутылкой в туалет. Потом я. Выпил, думаю: куда он, сукин сын, бутылку спрятал? Поднимаю крышку бачка – его уже там. Тогда при царе Хрущеве эпидемия дружинников была. Перебазировались в шашлычную на Пушкинской. Добавили. Потом поехали на Арбат. Людей встретили, такси на весь день. Таксист – тоже человек. Он в туалете водку в жопу клизмой вливал, чтобы изо рта не пахло. Алкхимик – Раппопортом не возьмешь! Так вот я к этому самому “Метрополю” четыре раза гонял. Снимаю по сотне, а они удивляются. Допивали во дворе на строительстве каком-то ночью. Вот он и подписал. Я – гипнози́тор, мужиков, как рентген, вижу. Баб – нет, врать не буду. На фешенеба́льном курорте одна такая культурная: – Дима, купи то, Дима, купи это, а до дела дошло – скрутила динамо.
– Богатый про муку́ да про землю, а бедный все про еблю. – Вологодский конвой бросил курить и совсем озлел. Днем и ночью лежит – не спит.
Меня доканывают кошмары. Я просыпаюсь в четыре-пять. Дальше спать тем же образом я не согласен. Окна в доме напротив еще черные. Днем из них могут смотреть, как мы за кирпичной стеной, в пальто и пижамах, считаем круги психодрома. Круг – пятьдесят шагов. Дима старается за день пройти кругов сто.