25 февр. 1956
т. Красовицкий, я прочитал Ваши стихи, и они мне, по правде говоря, не очень понравились. Они невнятны, малосодержательны и композиция их представляется мне сомнительной, если вообще есть у них композиция. Кажется, у них нет ни начала, ни середины, ни конца; их можно почти в любом месте начать и в любом кончить. Благодаря такой аморфности, элементы образа приобретают самоценность и иногда они не лишены своеобразной выразительности. Но образ, который не служит ни мысли, ни более широкому образу, но является лишь образом “вообще” – что же это такое?..
16 апреля 1956. т. Чертков
Из трех присланных Вами стихотворений до меня дошло только второе – “О рубке дров”, но и в нем много неясностей и неточностей смысла. Два других стихотворения настолько невнятны, что до сознания не доходят. Оригинальность не в том заключается, чтобы писать невнятно, а в том, чтобы явления и предметы изображать по-своему, со своей точки зрения, но в доступной до человеческого восприятия форме…
Мы, конечно же, ожидали похвал, но не огорчились: если Заболоцкому поздний Пастернак милее раннего…
Близкое к похвале получил я. И я тотчас же позвонил.
Заболоцкий выслушал благодарность и сказал:
– Приезжайте.
Лицо с застывшим изумлением, вытянутая верхняя губа. Прозрачность аквариума в стерильно блещущей комнате. Видно, что хозяин никуда не ходит, и никто у него не бывает. И от этого ощущение основополагающего неблагополучия. Как и от сознания, что несравненный, особый поэт пытается опроститься, писать, как люди, по правилам. И заклинательно открещивается от молодого ослепительного себя и подгоняет обериутские[48] стихи под обязательную обыкновенность.
Я бывал у него редко, но регулярно. Он не задавал вопросов и не сообщал новостей. Мы садились за круглый стол в архаической мизансцене учителя – ученика. Я доставал свое. Николай Алексеевич хмыкал, указывал карандашом, изредка произносил степенную фразу во славу разума. Его раздражала нецеремонность с языком и слова с оплошкой. На благо ли, во вред ли, он убедил меня рифмовать точно, опрятно, и призвал соблюдать грамматику.
Под конец он читал вслух свое новое и – раза два, неожиданно – старое, молодое. От него я впервые услышал Цирк – и хохотал, а он смущенно и радостно улыбался.
Асеев – вылитый репинский Иван Грозный, только прилизанный. Пытался мэтрствовать, хорохорился передо мной и Чертковым:
– Вы, молодые люди, наелись острых блюд. Учитесь ценить Баратынского!
– Диккенсовские образы – это же Гоголь!
– Кирсанов не может, у него ножки коротенькие.
– Перед войной. Я только получил сталинскую премию. Приходит Ксюша Некрасова и говорит: – Николай Николаевич, вы же знаете, что Сталин – палач. Почему вы об этом не скажете? Если скажете вы – все услышат. – Я ей говорю: – Бог с тобой, что ты несешь, на тебе трешку, уходи скорее.
– Ко мне и шпион немецкий приходил, мог убить.
– Володя не писал поэму Плохо. Сами судите:
Жезлом правит, чтоб направо шел.
Пойду направо, очень хорошо.
Володя же всегда говорил:
Кто там шагает правой?
Левой, левой, левой!
Хорошо это и есть Плохо. Надо уметь прочитать.
– Хорошие мы были ребята: Велимир, Володя, я, Вася Каменский, Алеша Крученых…
Бывший хороший парень Крученых явился при нас и объявил, что сегодня ему семьдесят.
– Буррлюк – отэц рросыйского футуррызма, йа – ммать.
Он опрокинул солонку в свой стакан и обосновал:
– У ммэня йэсть кныга экатеррынинских вррэмен. В ней сказзанно: саххар йэсть солль.
Асеев потребовал к чаю селедку. Потом попросил:
– Алеша, почитай молодым людям, они же не слышали.
– Пад твайу отвэтствэнность!
Покобенившись, Круч вдруг взлетел к потолку:
– Люббаххарры, блюдцаххарры,
Губбайтэ вын сочлыввоэ соччэньйэ!..
Асеев едва поспевал за ним:
– Алеша, осторожно – там люстра… там зеркало!
Впечатление было острейшее. Впервые я понял, что Крученых – поэт непридуманный.
Он жил во дворе Живописи-Ваяния-Зодчества в коммуналке, в маленькой захламленной комнате. Тупой свет дня сквозь сроду не мытые окна. Посреди комнаты – посыпанная ДДТ плюшкинская куча. Для подходящего клиента из кучи, с полок, из-под кровати извлекалась нужная книга или автограф. Неподходящему отказывал:
– Йа нэ знайу, что гдэ. Надо ыскать, а у мэня час вррэмэни стойит пять долла́роу. Мнэ нэввыгодно ымэть с вамы дэло.
Нас слушать не стал:
– Йа знайу, как тэпэрь пышут маладдыйэ пайэты.
Наметанным взглядом выделил Красовицкого – предложил сочинить в альбом стихи в честь его, Крученыха.
Гриценко захотел его послушать. Круч парировал:
– Нэт ныччэго прощче! Слэдытэ за аффышшамы. Буду выступать в Полытэхничэском – прыходытэ и слушайтэ!
У Асеева в дверном проеме вдруг вырос провинциальный кабинет-портрет начала века: дородный усатый дядя в костюме, во весь рост. Это был Слуцкий, самый настырный из всех кирзятников. Встречался в каждом буке, обсматривал подпольных художников, обслушивал непечатных поэтов. Заинтересовался нами. Мы не скрывали враждебности – за комиссарство, за материализм, за работу на понижение. Все же, он единственный из военных – послевоенных официальных поэтов, с кем у нас были регулярные отношения.
На моей памяти он сменил несколько амплуа. Тогдашнее – добрый человек из Харькова.
– Вы сегодня ели? Деньги у вас есть – хоть рубль?
Разговор со Слуцким – вопросы/ответы:
– Это правда, что вы называете нас кирзятниками?
– Правда.
– Как вы относитесь к двадцатому съезду?
– Никак.
– Вы не считаете, что Евтушенко отнял у вас часть славы?
– В голову не приходило.
– Вы хоть раз, хоть когда носили стихи в издательство?
– Зачем?
Иногда Слуцкий цитировал прекрасности из Винокурова, Гудзенко, Наровчатова; хвалил Колю Глазкова, Левитанского, Володю Львова, Корнилова; кажется, Самойлова.
– Счастливый человек Слуцкий, – сказал Чертков, – живет среди стольких талантливых поэтов.
Изрекал Слуцкий удивительное:
– Я причисляю себя к революционным поэтам. Для меня безграмотное большинство дороже, чем просвещенное меньшинство.
– Мартынов – поэт класса Ахматовой и Цветаевой. У Мартынова я понимаю всё, а Пастернака́ – не всё.
– Красовицкого вы выдумали. Он открыл дверь, которая никуда не ведет. У вас у всех жульничество, у Красовицкого – искренне. Добротное безумие – его единственное достоинство.
Иногда Слуцкий попадал в цель:
– Паустовский – хороший плохой писатель.
– Некрасивую девочку можно придумать.
– Реабилитированные способны изменить климат общества.
Реабилитированных мы видели мало. Как-то не было повода. Интересовал нас разве Шаламов – тот самый пастернаковец, о котором говорили у Фалька. К Шаламову на Гоголевский меня отвела старая поэтесса Вера Николаевна Клюева, преподаватель ИН-ЯЗа.
Мы попили чаю, поговорили о поэзии – другого не трогали, – почитали стихи. Шаламов ужасно понравился, стихи его – нет.
У него была поразительная встречаемость. В городе, в буках издалека – широченная сияющая улыбка, всплеск рук и медвежье пожатие, остаток той силищи, что вытащила на Колыме.
Постоянный эпитет вновь обретенного Леонида Мартынова – своеобразный.
Чертков перефразировал: лучший, своеобразнейший поэт нашей эпохи.