— Аллах милосердный! — вздохнула свекровь. — Талгат мой тоже, наверное, скитался так по чужим землям и сложил голову...
— Иду лесом и, как услышу гул машин вдали, лай собак или человеческие голоса, прячусь в кусты... Шла три дня и вконец выбилась из сил. Не могу больше шагу сделать, все тело горит, голова раскалывается. Думаю, вот ведь вырвалась из рук проклятой Марты, а тут, когда на воле оказалась, погибаю в чужом лесу. И погибла бы. Помню только, как выбралась на посыпанную песком тропинку, все остальное — как во сне...
— Опять к немцам попала? — спросил Хайдар.
То ли слышала его Нурания, то ли нет. В мыслях она блуждала в том лесу, заново переживала тогдашние свои злоключения.
— Все остальное — как во сне, — повторила она, словно прислушиваясь к голосам прошлого. — Будто шагаю, цепляясь за колючие кусты, падаю, снова встаю, потом несет меня течением по реке... Но вот открыла глаза, и оказалось, лежу в полутемной комнате, у ног моих сидит какая-то женщина. «Мама, — говорю, — воды...», — а голоса нет, горло болит страшно. Все же та женщина услышала, склонилась надо мной. «Вас?» — говорит. Спрашивает, что я сказала. Поняла я тут, что вовсе не мама это, а немка, и заплакала... — Не в силах сдержать рыданий, Нурания приникла лицом к плечу Мансура.
— Господи, за что человеку эти страдания! — всхлипнула жена однорукого солдата. — И вынести такое...
— Да, обманулась, что маму увидела, — виновато, сквозь слезы, проговорила Нурания. — Зря, наверно, рассказываю. Но вы не подумайте, я не жалости ищу. Хочу, чтобы знали... А попала я в охотничий дом какого-то австрийского богача. Смотритель этого дома, егерь старый, и подобрал меня в лесу. Очень сильно застудила легкие и пролежала в постели дней двадцать. Но вот пришла в себя, оклемалась немного, старик и говорит: «Мы не спрашивали, кто ты, только поняли — не от хорошей жизни очутилась в лесу. По тому, как бредила, подумали, что из России ты». Я, конечно, молчу, а он и не спрашивает больше. «От болезни своей, — говорит, — оправилась, пора уходить. Жила бы сколько хочешь, но скоро хозяин наш приедет на охоту вместе с немецкими офицерами». Старушка дала мне свое платье, теплую шерстяную кофту, туфли. «Пошли!» — говорит старый егерь. «Куда? В полицию?» — спрашиваю, вся похолодев от страха. Ой, как обиделся старик! Ну, прямо покраснел весь, чуть не плачет. Говорит: «Если бы хотели сдать тебя в полицию, сделали бы это сразу и не стали выхаживать. Русланд... — они Россию так называют, — да, Русланд, говорит, знаю. В той войне там в плену был. От народа вашего ничего худого не видел...»
Словом, повел он меня. Оказалось, километрах в пяти стоит, тоже в лесу, дом консула какой-то страны, и старик заранее договорился с ним, что приведет меня к нему. Два месяца жила в том доме, доила коров, убиралась, стряпала. Потом ушла к партизанам, была у них медсестрой, а когда отряд наш попал в засаду и был разгромлен, скрывалась с группой беженцев то в лесу, то по разным хуторам. А там и война кончилась. В те дни с Мансуром встретились...
Уже на второй день о рассказе Нурании знал весь аул. Всякие суды-пересуды, досужие бабьи сплетни вокруг ее имени разом прекратились, косые взгляды, подозрения сменились сочувствием. Женщины зачастили в медпункт, заходили по делу и без дела, глядели на молодую приветливую фельдшерицу новыми глазами. Страх и обожание, сомнение и любопытство — все было в этих взглядах. Смотрели, вздыхали недавние трещотки и в глубоком раздумье, качая головой, уходили восвояси. Они, может быть, и не сумели бы выразить словами переполнявшие их чувства, повторили бы лишь сказанное женой однорукого солдата: «И вынести такое!..» Но все чувствовали: рядом с выпавшими на долю Нурании нечеловеческими испытаниями собственные их несчастья хоть немного, хоть ненадолго теряли остроту, а застывшая в ее глазах мука словно бы призывала терпеть, не поддаваться отчаянию.
«И вынести такое...» — говорили куштиряковские женщины, не подозревая, что каждая из них стиснет зубы, соберет в кулак последние силы и выдержит, случись с ней подобное. Не они ли, солдатские вдовы, воспитанные долгими годами страха и надежды, терпения и наивной веры в добро, вынесли вместе со страной все тяготы войны?..
«Им, окаменевшим от горя, что ты скажешь, чем поможешь, солдат?» — вопрошал себя Мансур, все еще терзаясь от сознания своего бессилия.
Рана затянулась, но боль, словно коварный зверь, перекидывалась то на грудь, то на ногу. Несмотря на это, он не соглашался быть кладовщиком, как хотело колхозное руководство, а просился на любую работу в бригаде — лишь бы не отсиживаться в конторе, взять на себя хотя бы малую часть той тяжелой ноши, которую все еще несут на себе горемычные женщины, старики и подростки. Но тут вмешалась Марзия. Она считала, что Мансур, приняв ключи от амбаров, укоротит загребущие руки председателя и его прихвостней. Да и председатель уперся: «Пустое толкуешь, Кутушев. Зачем боевому офицеру да с такими ранами горбиться в поле? Давай жить и работать вместе, как говорится, душа в душу. Принимай амбары!»
Смысл этого «душевного» пожелания раскрылся очень скоро. Мансур не согласился принять часть оставленного в колхозе семенного зерна на глазок, как советовал Галиуллин, а настоял на ревизии, которая обнаружила недостачу двух центнеров пшеницы. Взамен составленного комиссией акта председатель положил перед Мансуром другой, переписанный наново: подпиши, мол, товарищ Кутушев. В новом акте ни эти два центнера, ни другие изъяны не были указаны, и Мансур, конечно, не подписал его. Тут прежний кладовщик признался, что пшеница была отпущена самому Галиуллину, но никакого документа на это не оказалось. Судила-рядила комиссия и решила дело до скандала не доводить, поделила нанесенный колхозу убыток поровну между председателем и кладовщиком.
— Вот, значит, ты как!.. — Галиуллин исподлобья посмотрел на Мансура. — Поглядим, поглядим...
Хайдар предупредил друга:
— Будь осторожен с этим упырем. Хвост мы ему прищемим, не сомневайся, но время не подоспело.
Сам-то он уже наладил свои счетные дела и Галиуллину воли не давал. Привыкший все решать по-своему, распоряжаться колхозным добром как собственным, председатель теперь вынужден считаться с бухгалтером.
За прошедший год Хайдар изменился неузнаваемо. Работой доволен, здоровье поправил. Женился, стал степенным, рассудительным мужиком. А как же его дружба с бутылкой? Тут у него целая теория, основанная на трех вопросах: «Когда? С кем? Сколько?» Дальше идут пояснения: «Во-первых, выпей только тогда, когда никак нельзя отказаться. Да, да, такие случаи бывают. Это жизнь, брат. Ну, скажем, гость в доме, праздники или, не дай бог, горе нестерпимое, хватающее за горло... Во-вторых, если кого не уважаешь, ну, разных там хухриков, жулье всякое, то ни-ни, из рук таких людей ни грамма! Не связывайся с ними, подведут. Это закон. Сто раз проверено, скандал ли какой, беда ли — все от них. В-третьих, знай меру, она каждому из нас природой определена. Перешел свою норму — шабаш, ты уже не человек, а свинья, пусть меня простит это животное!.. Таков наш председатель, потерявший и меру, и совесть!..»
Так рассуждал Хайдар, хотя сам он еще не всегда точно следовал своей теории. На упреки Мансура отвечал: «Делай не то, что делает мулла, а то, что он советует! Ум не надо пропивать!» Тут у него доводы крепкие. Счетная работа требует ясности в голове, трезвости, этому правилу он следует честно. Да и жена его, цепкая, домовитая Фагиля, прежних вольностей мужа не потерпит. Мансур даже подтрунивал над ним: вот, дескать, Фагиля-то девчонка еще, на целых семь лет моложе тебя, а пляшешь ты под ее дудку. Но Хайдару это только в удовольствие. Видно, нет для него большей радости, чем угадывать настроение жены по всплеску ее бровей, по ясной улыбке или сумрачной тени на круглом лице. Хайдар есть Хайдар. Мог бы иной раз и взбунтоваться, поставить на своем, выйти из оглоблей, но ума хватает мужику не скатиться на старое. Не благодаря ли Фагиле на крышу его дома села наконец птица счастья?..