После заседания Зиганша решил поговорить с Мансуром с глазу на глаз.
— Афарин, годок, поступил как мужчина, — сказал издевательски, скривив губы и подбоченясь. — Но, говорю, жалеть бы потом не пришлось. Зиганша не привык оставаться в дураках!
— Это известно. Покажи свой ум на заготовке леса! — ответил Мансур.
— Знаешь что? Как инвалид войны я мог бы наплевать на твое решение, но сегодня сила за тобой. Пока, конечно... Только, учти, не зря сказано: жизнь — коромысло!
Не сдержался Мансур, схватил его за ворот:
— Разве ты мужчина, тварь грязная?!
— A-а, вот ты как? Руку поднимаешь на фронтовика, на честного колхозника? За это... — Зиганша поднял слетевшую на пол дорогую шапку и бросился вон.
На заготовке леса он пробыл всего три дня и подался в район, добыл справку о том, что по инвалидности освобождается от тяжелой физической работы. Тут-то и нужно было Мансуру открыть причину его инвалидности, но, занятый делами, одно неотложнее, важнее другого, он снова упустил удобный момент. Да и, честно говоря, в который раз с огорчением подумал о малодушии или нежелании Елисеева связываться с Зиганшой. «Чистоплюй несчастный!» — в сердцах помянул его и опять отложил это дело до лучших времен.
После случившегося Зиганша притих, ходил как побитый пес и даже в кругу дружков и собутыльников только жаловался на судьбу и хныкал, но исподтишка готовился к решительной схватке. Так заведено от века: правда и справедливость действуют открыто, стремятся к свету дня, а зло выбирает тьму, кривые дорожки, нападает из засады...
Все началось с того, что Зиганша написал жалобу, а вернее — донос, в прокуратуру о прошедшей в Куштиряке зимовке скота. Опоздал Мансур, не успел сообщить в соответствующее место о преступлении Зиганши на фронте. Кто же поверит человеку, который сам попал под недремлющее око закона? Куда ни поверни, это будет рассматриваться как попытка отвести обвинение, личная месть.
Колхоз только что закончил весенний сев, и, пользуясь передышкой перед сенокосом, Мансур развернул строительные работы. И в эти-то горячие дни в Куштиряк нагрянула ревизия.
Опасаться чего-либо у Мансура не было причин. Потому объясняться с ревизорами он поручил Хайдару, а сам продолжал заниматься повседневными делами. Только Нурания лишилась покоя.
— Ах, Мансур! — встретила его однажды со слезами. — Чует мое сердце, затевается что-то недоброе. Говорят, Зиганша прямо злобой исходит и радуется, что, мол, конец Кутушеву, будет вертеться, как уж на сковороде.
Ревизоры делали свое дело молча, ни словом, ни намеком не выдавали своих намерений и умыслов. И все же по аулу пополз слушок: и стоимость коровы, и выделенных многодетным солдатским вдовам двух телков и десяти пудов хлеба, и еще какие-то будто бы незаконные расходы — все, мол, как разбазаривание колхозных фондов ставится в вину председателю. От бабьих пересудов Мансур мог отмахнуться, но ведь и Хайдар, бушуя от негодования, говорил, что к такому выводу склоняется ревизия.
— Пустое! Сами знаете, ничего противозаконного я не совершал, — успокаивал он жену и Хайдара.
Но молчание ревизоров и недобрые слухи рождали в его душе смутную тревогу, предчувствие беды. А ведь он-то мечтал выбраться в город, сдать хотя бы два-три экзамена в техникуме. Разве уедешь теперь...
Наконец ревизия закончилась. Хмурые, неразговорчивые ревизоры уехали, не сообщив результатов двухнедельной проверки. А еще через три дня Мансура вызвали в прокуратуру.
Было неизвестно, какой ход дадут делу. Внешне все шло спокойно, следователь разговаривал уважительно, ни придирок, ни подвоха в его вопросах Мансур не улавливал и отвечал на них уверенно, подтверждая свои показания документами, которые подготовил для него Хайдар. Все сходилось, и следователь, по всему, был доволен. Если не считать потерянных на поездки в район трех дней, Мансуру тоже вроде бы грех на что-то жаловаться и чего-то опасаться. Да, он маленько отступил от колхозного устава, но ведь не было у него другого выхода. Главное, скот спасли от ежегодного мора. Он верил в силу справедливости.
Марзия тоже рассуждала в том же духе. Правда, говорила, что выговора от райкома ему не миновать.
Вдруг следствие перешло в руки Замлиханова, и Мансур был взят под стражу. Ни Нурании, ни Хайдару, примчавшимся в район, свидания с ним не разрешили.
Замлиханов очень круто повел допрос, с самого начала обвинив Мансура в злонамеренном нарушении устава и покушении на основы колхозного строя. То, что председатель, пусть временно, пусть из добрых побуждений, что конечно же сомнительно, раздал дойных коров колхозникам, говорит о его неверии в жизненную силу колхоза. Тут не просто политической близорукостью пахнет, а сознательным вредительством, и такая линия поведения Кутушева прослеживается издалека. Факты? Пожалуйста. Верно ли, что в сорок пятом году в Австрии самовольно отпустил двух пленных фашистских солдат? Верно ли, что женился на женщине, целых четыре года находившейся во вражеском плену, а потом зачем-то искал подозрительного человека, сбежавшего в сороковом году из Латвии? Как оценить, что без разрешения и документов хранил трофейный пистолет?
— Да, как голые факты, все так. Но ни под одним из них нет злого умысла, — ответил на эти обвинения Мансур.
Замлиханов выразил удовлетворение:
— То, что не отпираешься, это хорошо. А в твоих умыслах мы еще разберемся...
Клубок «преступлений» Мансура разматывался дальше, всплывали все новые факты: приобретение стройматериалов незаконным путем, отстранение от работы да еще избиение честного бригадира-фронтовика, разбазаривание колхозного добра — словом, пренебрежение к мнению правления и самовольное, потому противоречащее закону решение вопросов, требующих коллективного разума. Так сформулировал Замлиханов эту часть обвинения. Ни документы, ни показания свидетелей не помогли. Дело перешло в суд.
Вскоре Мансура исключили из партии. Суд приговорил его к пяти годам лишения свободы.
Формально его обвинили в нанесении ущерба колхозу, хотя сам он понимал, что главным здесь были мотивы политические.
Приближалась холодная, дождливая осень сорок девятого года...
5
И снова померк белый свет для Нурании. Какие-то страшные слова, произносимые на суде, перекрестные допросы, то гневные, то деловито-спокойные ответы Мансура, а в конце — его потухший взор, опущенные плечи — все ей казалось сном, неправдоподобным и жутким. Вот-вот она проснется, и черная пелена, затмевающая день, спадет с глаз, мир снова озарится сиянием. Но все было напрасно, солнце счастья закатилось. Схватившись за грудь, она упала прямо в зале суда.
Состояние ее было тяжелым. Не помнит, как и с кем добралась домой, как осматривал ее врач. И только на второй день она очнулась и с мучительной болью стала вспоминать подробности случившегося. Ей все еще не верилось в постигшее ее и Мансура несчастье. Беззвучно плача, она заклинала какие-то неизвестные ей беспощадные силы о помощи, не за себя просила и умоляла, а за безвинно пострадавшего, опозоренного мужа. Потом снова полусон, полузабытье: бегут, бегут к ней и никак не добегут маленькие Хасан и Хусаин. Вслед за ними, сверкая на солнце орденами и по привычке поглаживая смоляные кудри, спешит навстречу улыбающийся Мансур. А Зариф ей уже не снится. Кажется, она даже лицо его плохо помнит, поэтому, как проснется, начинает судорожно восстанавливать в памяти его улыбку, жесты, слова, но тут же спохватывается: все думы ее о Мансуре. «Прости меня, Зариф, дорогой, я виновата перед тобой, — шепчет она, вытирая покаянные слезы. — Но ты пойми, если бы не встретила Мансура, я давно уже была бы в могиле. Он вернул меня к жизни, и я полюбила его на счастье и на беду...» Тут приходит новая догадка: не потому ли ей выпали эти страдания, что забыла Зарифа, потянулась к счастью наперекор злой судьбе? «Но ведь я слабая женщина, Зариф! Ни тебя, ни моих малюток уже не было. Никого! Умерла бы я без Мансура...» — так она убеждала то ли погибшего Зарифа, то ли себя.